АСТАНА
Хозяин ничего
рассказ
Мой профессор в университете искусств разбогател на продаже позолоченных деревьев. Они были как чучела — только наоборот. Если из чучел зверей вынимают внутренности, органы, кровь — всё, что делает животного животным, а после бальзамируют и покрывают шкуру, мех, перья, кожу веществами, чтобы они долго не разлагались, то профессор брал любое дерево из тех, что он выращивал у себя на заднем дворе по специальной технологии, чтобы они не вырастали слишком большими — в крошечных клумбах (почти как японские бонсай) — и по заказу покрывал его слоем сусального золота, каким сегодня кроют десерты. Под слоем золота дерево переставало дышать, переставало расти и уже не требовало ухода. Античучела, если угодно.

Некоторые заказывали совершенно голые деревья. Тогда профессор остригал их, тихо плача над каждым листочком. «Мы все — листья», — приговаривал он. Никто из нас тогда этого не понял. Никто не понимает и сегодня. Разве что, мне одному открылась часть этой истины: маленькая правда, совсем не делающая меня выше прочих. Правды в моих мыслях ровно столько же, сколько в словах и действиях других людей. То, что человек знает правду, не делает его знания истинными. Правдивое может быть так же далеко от истинного, как ложное от правдивого.

Профессор, как только ему ударило шестьдесят, решил, что нельзя больше жить бедным художником, плюющимся в своих бездарных учеников флегмой, матерящимся на каждую криво висящую картину, исходящим злобой по всему некрасивому — пусть даже совершенному — в этом мире. Он быстро смекнул, что людям нужно то, что далеко лежит от вкуса. Вкус — это врождённая особенность немногих.

Когда-то очень давно кто-то, совершенно не понимавший, что такое вкус, придумал убедить людей вокруг, что о вкусах не спорят, что они-де, бывают разными. Конечно, можно не любить, например, Мондриана или вовсе — Гогена, но ведь лишь тот отрицает их величие, кто либо слеп, либо глуп, либо несведущ. Последних, к слову, не так уж много. Глупых на земле много больше. Они-то и пишут общие желания. Они преклоняются перед обычностью, а порою и воплощением откровенного уродства.

Деревья в золоте стали не просто модными — они вызвали на бой красоту и победили. В своем мёртвом уродстве они затмили все художественные тенденции. Всё, что было признано каноном, было в миг отменено. Люди, будто больные гриппом, с температурой в сорок градусов, под действием мощных седативных препаратов, еле волочась, иногда на последние деньги скупали золотые деревья профессора Босо. Золотые деревья стали заказывать и за границей.

До своего «золотого» предприятия профессор всё своё время посвящал миссии педагога: бродил по кампусу университета, приставал к студентам, если видел, что они сидят за эскизами в беседках или под деревьями в сквере. Он не понимал личного пространства, поэтому практически лип к самым талантливым студентам, пытаясь разглядеть, что они рисуют, и давая свои комментарии, то ли из желания помочь, то ли из необходимости доказать свою значимость. Мало кто любил его за его назойливость и чрезмерную пытливость. Неожиданным образом он мог подпрыгнуть сзади и обнять своего любимого ученика, мог в сердцах броситься целовать студентку, которая по глупости, или просто не упуская шанса посмеяться над юродивым художником, отпускала слащавый комплимент его совершенно белым кудрям или «новому», недавно выкопанному из груды ношенной одежды пиджаку.

Часто вызываемый на разговор с отделом кадров или с ректором университета, профессор Босо меньше всего хотел обременяться мыслями о том, как стоит себя вести. Этику он считал лишь препятствием на пути эстетики. Очень уж по-человечески это — следить за своими словами и действиями. Меньше всего ему хотелось быть человеком. «Мы все — искусство». Каждый из нас думал, что уж эту его мудрость понять было несложно… Каждый из нас ошибался.

Окончания истерии золотых деревьев застать профессору не пришлось. Он умер через два года после продажи первого своего экспоната. А на следующий день после его смерти весь университет взорвался скандалом: пресса, религиозные фанатики, академики, представители властей, родители студентов — все просто рассыпались пеплом от злости и непонимания. Студенты, знавшие, понимавшие и, быть может, даже любившие профессора Босо, просто смеялись. Старый безумец последним своим художественным актом, как молнией, вдарил по всему, что его раздражало: по смерти, по покою, по тишине. Ещё много лет его задумка эхом гремела по коридорам и студиям университета.

Мы с друзьями пришли в коттедж к профессору в ночь его смерти. Университет предоставлял ему небольшой домик в полмили от учебного корпуса, недалеко от крытого бассейна, где тренировалась сборная университета, членом которой был и я. Тогда нам было по девятнадцать, и очень уж нам любилось доставать весёлого старика, а ему нравилось, что о нём помнят, пусть даже если внимание ему уделяли из шутки. Мы со всех сторон прятались под его окнами и по очереди стучались к нему, заставляя старика бегать по всему дому, в попытках понять, в какое же окно стучат.

Умнейший человек, он прекрасно знал, что мы были глупыми мальцами, что шутки наши редко были на самом деле смешны, что с молодостью человеку часто дается и жестокость — не злобная, скорей легковесная, но не всегда понимающая границы. Знал он всегда, сколько нас было, и даже мог назвать всех по фамилиям и понять, кто именно прятался под каким окном. Обладая чутьем собаки, внимательностью сыщика и умом физика-ядерщика, он совершенно не умел быть злым и тратил уйму сил, чтобы подыгрывать нашим глупым розыгрышам.

После очередных попыток посмеяться над профессором Босо мы, как обычно, были приглашены к нему в дом на грог. Каждый, кто входил в его обиталище, торжественно, со всей необходимой театральностью должен был поклясться на репродукции «Двух таитянок», что ни под какими пытками не выдаст дирекции университета, что профессор угощает студентов алкоголем. И даже сейчас, рассказывая об этом, я сомневаюсь, не нарушаю ли я данной клятвы, объявляя это вот так — публично…

Когда грог был прикончен, мы с друзьями решили остановиться, а профессор схватил бутылку рома и уже не выпускал её до самого окончания вечера. Держа её, как Наполеон — скипетр, он незаметно начал читать нам лекцию, что было необычно, так как он терпеть лекций не мог и обучал студентов только на своём примере — иногда от противного.

Профессора Босо в университете искусств звали монахом. Он всё время лишь переписывал то, что веками держалось классикой, незыблемой и неизбывной, и жил уединённо. Всегда на виду, чтобы вовремя дать дельный — или не совсем — совет пропащей душе молодого художника, но всегда один, всегда грустен, серьёзен и по-доброму отстранённо улыбчив. Он расцветал, стоило кому-то к нему обратиться за помощью; горевал, если подолгу приходилось сидеть в стенах студий; выплясывал старомодные вальсы на лужайке у башенных часов, у северного корпуса университета, стоило полить крепкому дождю.

Странными среди художников были многие. Профессор Босо был странным даже среди себе подобных. Многие думали, что он не понимает своей странности и, как всякий человек с набором умственных патологий, прекрасно уживается в своём маленьком мирке, избрав одиночество зрителем его безумных выходок. Но чего не подозревали многие, так это того, что профессор прекрасно мог видеть себя со стороны и отдавал отчёт своим действиям, понимая насколько необычны и причудливы они для большинства преподавателей и студентов. Понимал он и то, что вызывает не всегда положительные реакции гостей университета — в особенности тех, кто хотел поступить туда, будучи совсем ещё желторотыми мальцами. Он был странным намеренно.

Тогда, во время его пьяной лекции, я понял, наконец, как много сил у него отнимает это притворство, эта игра, играл в которую он виртуозно. «Серый художник не сдался никому. Им подавай юродивого жонглёра». И прав ведь был старик. Я с моим самым обыкновенным лицом, в самой обыкновенной одежде, с самым заурядным талантом рисовальщика так и не пришёлся людям ни к чему. Тридцать пять лет после той ночи уже пролетело, и каждый день я убеждаюсь, что мне не по силам было бы играть, как мой профессор.

Лекцию его я не вспомню, даже если вернусь во времени в тот вечер. Не зря он не любил читать их, эти лекции, очень уж нескладно и бесталанно у него это выходило. Пример был действенней. Совет был острей. Каждое слово, сказанное им по-лекторски, вымарывалось моментом из памяти и больше никогда туда не возвращалось. Но после лекции, которая длилась час с добрым хвостиком, он вдруг осел, затих, как будто стал физически меньше.

Алкоголь ли на него так подействовал, или он действительно стал другим за секунду, я так и не понял. Он сжал бутылку — уже пустую — ещё крепче, чем когда громил имперский стиль времен Бонапарта пятью минутами ранее, и подошёл к небольшой полке на стене. Мне казалось, что полка была совсем пуста, как и все прочие полки в его доме, что было, конечно, странно для преподавателя в университете. Готов ставить пять сотен, что у всех преподавателей, что я знаю, на полках выстроены книги — быть может, даже и не читанные никогда, ведь предназначение книги не всегда даже в чтении, но в декорации.

Полка не была пуста. Он взял с неё крохотные совсем часы, какие выпускали после войны, со стёртым почти вензелем. Я помню, что подумал тогда, что то были часы его отца, что вдруг на него спьяну нахлынула ностальгия, что сейчас старик расплачется и станет расплываться в давних воспоминаниях. Он поднёс бутылку ко рту, потряс ей и, когда понял, что она пуста, скорчил недовольную мину — не злую, какую-то совсем простую, будто и не расстроился вовсе. Злобно он реагировал лишь на уродство.

Он медленно вышел, лишь уронив на выходе: «Прикройте дверь, как станете уходить». Мы вышли почти сразу же. Друзья мои отправились спать после тренировки и попойки. Я решил остаться. Дернуло меня зачем-то следовать за профессором. Он необычно быстро прошёл через сквер, пару раз остановившись, видимо, чтобы послушать сверчков. Шёл он быстрей меня. Я стал отставать, а потом даже заметил, что слегка бегу, чтобы не потерять его из виду совсем, тем более что небо было облачным, и света почти не было.

Спортивные поля, концертный зал, даже ворота в кампус остались позади минут через двадцать. Мы уже шли в сторону города, а потом, через пару километров, свернули налево. Мне и в голову не пришло догнать его и заговорить. Ему не пришло в голову обернуться, хотя думается мне, профессор знал, что я следую за ним. Я уже перестал тогда считать минуты, заметил лишь, что открылось будто второе дыхание, и я легко уже не то шёл, не то бежал, не уставая — задал нужный темп и выровнял дыхание.

С тех пор, как мы покинули кампус, профессор ни разу не остановился, и даже похоже было, что всё тело его выше пояса оставалось совершенно недвижимым. Будто лишь ноги несли его в темноту, а тело то ли заснуло, то ли умерло.

Город не был мне родным. Я знал лишь путь от вокзала до университета, потому не имел никакого понятия, куда мы направлялись. Рано или поздно, думал я, он дойдёт куда-нибудь и остановится, там-то я его и настигну.

Показались блёклые фонари. Плафоны их изнутри и снаружи были очень пыльными, и жёлтый свет становился каким-то коричневым, и стояли они, разве что, для красоты, потому что со своей главной задачей совсем не справлялись.

В темноте я разглядел очертания ворот и небольшой сторожки. Профессор постучал три раза в крохотное оконце. Изнутри полетели ругательства, да такие, что я, выросший в семье, где за матерщину выгоняли из дому, восхитился и некоторые даже приберёг для особо острой нужды. Но стоило сторожу выглянуть из окна, в которое и поместилась-то только половина его заспанной морды, как он сразу подобрел и даже расползся в улыбке так, что в темноте стали видны его кривые, но подозрительно белые зубы.

— Вечера тебе, Уэлл. Сейчас открою, — донеслось из окошка. Сторож побежал расторопно, насколько мог, открывать калитку.

— Я сегодня с приятелем, — сказал тихо профессор и дёрнул головой, указывая на меня.

Я спешно приблизился, и мы пошли дальше. Довольно быстро я понял, что мы на кладбище. Обыкновенно у человека ночью на кладбище, в компании странного старика возникли бы вопросы, но что-то мне тогда совсем не думалось — не было ни вопросов, ни сомнений, ни страхов, ни желания даже знать, что всё это и зачем, а была пустота, немного приправленная любопытством, но тихим, когда хочется узнать из наблюдений, а не из расспросов. Будто держа в руках путеводную нить, он, как Тезей, легко пробирался через лабиринты из могил и склепов.

«Листья плачут», — говорил он. А я слышал лишь лёгкий ветер. Иногда он сворачивал так резко и неожиданно, что я не сразу замечал, и приходилось по шуму шагов снова его находить.

В ту ночь я понял, как прекрасны в своей тишине бывают кладбища в безлунную ночь. Не то, чтобы у меня был опыт прогулок по кладбищам во время яркой луны, но что-то виделось мне в полном отсутствии света — будто, когда луна приглядывает за землёй, всё таинственное замирает и снова оживает, лишь когда совсем не остается вокруг любопытных глаз небесных светил. Мне казалось, что выгляни сейчас луна из-за облаков, и всё вокруг станет обычным, заурядным.

Тогда, той ночью, я хоть и был очарован этим удивительным человеком, хоть и был вовлечён в подобие таинства, не понимал, что делает старик. Найдя в казавшемся бесконечным сонме могильных плит три нужные ему — а располагались они подряд, одна за другой, в совершенной близости, будто бы три гроба были помещены в одну могилу, — профессор присел и у каждого камня стал выдирать сорняки и сбрасывать их в небольшую кучку позади себя, прямо у моих ног. Я лишь мог предположить, понимая по реакции кладбищенского сторожа, что появляется он здесь не в первый раз, — что могилы этих трёх человек ему были важны, дороги и, быть может, даже святы, коль в такую тёмную ночь, пьяный, он решился пойти её убирать.

На следующий день после его смерти, в то утро, когда весь город вдруг проснулся, разбуженный приветом от мертвого художника, я пришёл на кладбище и так же постучал в окошко сторожу. Тот, как ни странно, узнал меня (а потом говорят, что у стариков память плохая) и даже проводил меня к тем самым трём могилам, ибо сам я ни за что бы их не отыскал. Я выписал три имени, что выбиты были на камнях, и отправился обратно в университет с одной лишь целью — разузнать, кем же приходились профессору эти люди, ведь проработав и прожив на одном месте больше двадцати лет, он должен был оставить после себя невидимые следы памяти.

Странно, как иногда важные этапы забываются, стираются напрочь, тогда как мелкие, порой совсем ненужные, а иногда и вовсе пакостные детали помнятся всю жизнь. Я уже не помню всех, кто рассказал мне эту историю: я собирал её по мельчайшим частичкам, — но история была такая.

Лет за десять до моего знакомства с профессором Уэллером Босо случилось ему оскорбить студента старших курсов. Звали того студента Томом. Том был безродный и беспризорный ребёнок, который, выросши в детском доме, добился для себя и ещё для парочки своих друзей государственной подачки в виде стипендии в университете.

Судя по всему, давно заметив в мальчике талант рисовальщика, администрация детского дома решила дать ему возможность стать-таки художником. Том уцепился за возможность покинуть ту сливную яму, в которой прожил большую часть своей жизни, и, прихватив с собой товарищей, нырнул в мир прекрасного и изящного. Приспособился он к этому новому миру быстро, быстрее своих друзей. Но в профессоре Босо, который тогда, по-видимому, чудил много чаще и ярче, чем в наши времена, молодой Том видел помеху.

Профессор, как мне позже рассказали, Тома невзлюбил — часто кричал на него, обзывая бездарью, старался поддеть его, выставить глупым или неуклюжим. Несколько раз профессор указывал на происхождение Тома, приговаривая, что генетика и воспитание не позволят ему увидеть в мире прекрасное. Сколько Том ни старался, профессор оставался неприступен.

Таков он был всегда. Мне даже казалось иногда, что только родившись, профессор закричал не как обычный младенец, а театрально, закинув руку за голову, выгнув ненатурально губы, собрав всю томность, на которую он был способен, а первым словом его, должно быть, стало «бездарь». Иначе он не жил. Он жил довольством красоты и презрением уродства, воспеванием таланта и ненавистью к отсутствию оного, преклонением перед музой и отторжением техники. Рисовальщик, пусть даже самый мастеровитый, был ему много противней самородка-неумехи.

На третьем курсе Том познакомился с первокурсницей Бэй. Тогда же с ней познакомился и профессор. Многие преподаватели не считали её достойной внимания: она была хороша, но были в её потоке личности и более яркие. Однако профессор Босо увидел в ней сырую, мясистую, почти пошлую в своей примитивности слезу гения. В первую же встречу он её расцеловал.

Том и Бэй через некоторое время стали встречаться, и Том даже заявлял, что женится на ней. Они демонстрировали свою большую любовь, не стесняясь никого. Бэй часто оставалась в студии профессора, практиковала навык, иногда просто слушала задыхавшегося от своей собственной торопливой речи профессора, выдумывала новые формы, экспериментировала с концепциями, вынимала из себя всё новые волнения, чтобы выразить их на бумаге. Как и профессор, Бэй не признавала холст и пользовалась только бумагой. Он и нам часто говаривал: «Бумага — это мёртвые листья». Мы смеялись, ибо знали, что листьев-то в бумаге нет. И только позже, после его смерти, я, сидя в белом зале, окружённый медсёстрами, санитарами и безумцами, понял его.

Во время ежегодной выставки, которую организовывал университет, Бэй получила гран-при, и Том хотел было выбежать на сцену гала-зала и расцеловать возлюбленную, с которой к тому моменту они были уже помолвлены, но профессор опередил его и бросился покрывать любимую ученицу поцелуями. Уж не знаю, что чувствовал тогда Том, и что он чувствовал потом, но мне рассказывали, что именно его друзья надоумили проучить профессора, который совсем забыл про границы.

Том с друзьями — втроём — поджидали его в следующие выходные вечером у ворот кампуса, и, когда профессор Босо вернулся, последовали за ним. Дойти до домика ему не дали, догнали на полпути через слабоосвещённый сквер.

Описывать, как трое молодых студентов избивали уже тогда немолодого профессора, я не стану, ибо подробностей не знает никто. Знаю лишь, что он больше недели провёл в коме. У него были сломаны обе руки, пять или шесть рёбер, ключица, повреждён мозг, из-за чего впоследствии начало падать зрение. А ещё с тех пор он стал носить зубные протезы, потому что зубов студенты ему оставили немного.

Как оказалось, их спугнула парочка первокурсников, устроивших в сквере свидание. Они же подняли тревогу, позвали сторожа, коменданта общежития, других студентов. Том был в университете парнем популярным, а потому опознали преступников быстро. Они успели скрыться в сквере, а после, боясь понести наказание, сбежали в город.

Не знаю, как развивалась история дальше, но мне известно, что эти трое угнали машину кого-то из преподавателей — чтобы покинуть город и затеряться или, может, по какой другой причине, но полиция гналась за ними довольно долго.

В тот же вечер, когда полумёртвого профессора Босо забрали в больницу, все трое погибли, влетев в другую машину, неожиданно показавшуюся из-за поворота. Об этом писали в газетах, говорили в университете, та история стала своего рода местной легендой. Так как парни были сиротами, похоронили их на городском кладбище за счёт университета. Слишком много внимания привлекла эта трагедия, и дирекция хотела выйти из скандала максимально чистой. Университет оплатил профессору лучшее лечение, парней объявили «сбившимися с пути» и поскорей забыли обо всём. Как похоже на вечно лепечущих о прекрасном снобов. У таких жесты показного благородства сменяются таким же показным безразличием.

Профессор Босо назло обидчикам и на радость всем студентам восстановился быстро. Уже на третий месяц после выхода из комы он преподавал в штатном режиме, разве что просил не ставить ему уроки после обеда, объясняя это мигренями и тем, что ему нужно чаще гулять на свежем воздухе. И действительно, гулял он много и иногда, видимо, забывшись, забредал в самые неожиданные места. Одна молодая практикантка рассказывала мне, что ещё в бытность студенткой застала профессора в женской раздевалке бассейна, придя туда чуть пораньше других девушек. Он ходил кругами вокруг составленных в центре комнаты лавочек и что-то явно себе доказывал.

Со временем — быть может, оттого, что мозг профессора стал восстанавливаться, или прогулки-таки пошли ему на пользу, — подобных случаев становилось всё меньше. Его всё чаще видели в добром настроении. Всё чаще он соглашался помогать студентам с их работами — не всем, конечно, но тем, кого видел талантливыми.

Когда профессор закончил уборку трёх могил, он молча встал, провёл по мне взглядом, будто смахивая с меня пыль, улыбнулся и наказал идти к нему в дом, после чего, подобрав охапку сорванных с могилы сорняков, ушёл вглубь кладбища. Очень скоро я потерял его из виду в кромешной тьме. Я постарался по памяти вернуться к сторожке и воротам, пару раз споткнулся обо что-то, чуть не напоролся на острия ограждений вокруг некоторых могил, но вскоре всё-таки увидел мерцающее окно сторожки.

Так и не попрощавшись со сторожем, я просто побрёл обратно, домой к профессору. Почему-то мне очень не хотелось его ослушаться. Каждое его слово отдавалось эхом сотни раз в моей голове, становясь точно программой, указанием, уставом. У него дома я немного прибрался, чтобы скоротать время. «Таитянки» показались мне покосившимися, и я безуспешно пытался выровнять картину. Издалека репродукция очень походила на Гогена, но, встав ближе и глядя в упор, я понял очевидное отличие в изображении рук. Казалось, репродукция выполнена талантливей.

Я понимал, конечно, что профессор вернётся и что-то мне скажет. Быть может, объяснит свои действия, а может, просто прогонит меня, обретши рассудок. Очень уж хотелось знать, в своём ли уме он был в тот вечер, или то был алкоголь, разбудивший в нём привычного нам безумца, а тот, до сих пор спавший и обозлившийся, что его разбудили, разбушевался и повёл старика совершать сомнительные, пусть и казавшиеся безвинными, кладбищенские ритуалы. Тогда я, ясное дело, не знал истории с Томом и его друзьями. Тогда я не понимал, чьи могилы старик так старательно убирал и чистил.

Я убирался в домике профессора, пока тот не явился — совсем трезвый. Видимо, длительная прогулка выветрила из него весь алкоголь. Глаза его были теплей, чем обычно.

— У вас, должно быть, много вопросов, господин Онастасис, — с неожиданным профессорским официозом проговорил он.

— Вовсе нет, – отрезал я, хотя, конечно, соврал. Приврать, чтобы вывести человека на долгую дискуссию, я любил.

— Значит, вы умней, чем кажетесь. Но это не важно.

Старик, еле ковыляя — видимо, устав от длительного похода к кладбищу и обратно, — подошёл к глубокому креслу и упал в него, прикрякивая в такт своим движениям. Сделал глубокий вдох и, задержав секунд на пять дыхание, очень громко выдохнул. Потом зевнул.

А после сказал то, что перевернуло всю мою жизнь.

— Вы видите вон тот маленький бочонок золотой краски под стулом, в углу? Много лет я выбивал дупло в одном из дубов в моём любимом сквере, где гуляю каждый день. Оно уже покрылось изнутри корой и зажило. Края его стали уже совсем толстыми и обросли даже капами. В это дупло идеально вместится голова человека. Сегодня я умру. А вы отсечёте мне голову, окрасите её в золото, вложите в то дупло, окрасите, как сможете, дерево — и можете дальше жить, как вам вздумается. Это не обсуждается. Вы должны это сделать.

Я хотел было что-то выкрикнуть в ответ на его абсурдную просьбу, но в голове он звучал так убедительно, что я не мог ослушаться, не мог отказать, не мог даже как-либо отреагировать. Я всего лишь вперил в него тупой взгляд и пытался понять: почему я?

Какая дурацкая, тривиальная, безвкусная мысль. Но именно она меня тогда посетила. Потому ли это, что я подначивал друзей издеваться — пусть и не жестоко — над ним, и он решил отомстить мне? Потому ли это, что я просто случайно оказался в тот вечер рядом и не отвернулся от его эксцентричной натуры, а постарался её, это натуру, понять? Потому ли, что последовал за ним в темноту, когда другие просто ушли по своим делам, доказав,
что готов идти за ним? Потому ли, что я всегда был довольно внушаем, и он почувствовал эту слабость, как уличная собака чувствует страх случайного прохожего и кидается на него? Я хотел соскочить, закричать, убежать, пожаловаться, позвать кого-нибудь на помощь. Или не хотел? Или это сейчас я придумал себе, что хотел ему отказать? Быть может, уже тогда я понимал то, что понимаю сейчас. То был мой единственный Поступок в сухой и безликой жизни. Поступок, достойный художника.

Я понимал, что художником мне не быть. Всё, на что я был способен, это пойти на центральную площадь и за полбумажки рисовать углём непоседливых детей или гротескные шаржи на прохожих. А профессор Босо предложил мне поучаствовать в самом настоящем художественном процессе. Он предложил мне воплотить давнюю мечту — побыть творцом хотя бы одну ночь.

С самого детства я любил рисовать, с самого детства мечтал о величии Тициана или Мондриана. Мне было всё равно, представлять классическую школу или пугать публику новомодными веяниями. Быть может, именно потому я и не стал художником. Мне было всё равно, я просто любил рисовать. Мне нечего было донести, нечего было сказать, у меня не было мыслей, не было воображения, и самое главное — не было истории. Я был самым обыкновенным графоманом от живописи.

Отец поощрял меня, мать ругалась, но не шла против. А я, будто назло самому себе, пошёл учиться в университет искусств. Своеобразный акт мазохизма: я решил посвятить всю жизнь своей извечной трагедии.

Я долго пытался понять, можно ли стать художником, можно ли научиться быть не таким, как все, видеть мир через иную перспективу, обходить правила, о которых мы, люди, так дружно договорились. И пришёл к выводу, что это невозможно.

Художниками рождаются. Странные, непостижимые, органичные, своевольные, тяжёлые, строптивые — художники рождаются, чтобы менять мир, чтобы мир старался им соответствовать.

Глупее не может быть задачи, чем изображать мир таким, какой он уже есть. Настоящий художник создает другой мир, и реальность стремится к нему — к этому идеальному, или не совсем идеальному, миру. Я могу сесть в горах и зарисовать прекрасное дерево можжевельника. Могу посмотреть на человека всего раз и, запомнив все мельчайшие детали, изобразить его один в один на холсте или листке бумаги. Могу технично — почти идеально — изобразить мёртвую натуру, но в момент, когда я кладу образ на рабочую поверхность, этот самый образ уже устарел. Природа, человек, даже мёртвое — всё уже успело измениться. Солнце изменило положение. Тысячи клеток погибли, и другие тысячи появились в организме человека. Даже неживые цветы или фрукты успели немного подгнить. Я воплощаю прошлое, всего-то. Художник творит будущее.

И вот, мне предложили в кои-то веки почувствовать себя тем, кем я хотел быть всегда. Мне предложили сыграть в игру. Вообразить, что вся моя жизнь была не зря. И я прекрасно понимал, что то лишь игра, но зачем нужны игры, если не для того, чтобы замещать жизнь? Я мог бы отказаться от этой глупости: отсечь голову старику, да ещё и надругаться над ней самым извращённым образом, — и никогда не испытать настоящего искусства. Или забыть мораль, притвориться художником и стать единым с будущим.

— Последнюю свою кисть я потерял лет тридцать назад, – продолжал говорить профессор, не обращая внимания на мои метания, видимо, понимая, как он влиял на меня. – Пока я преподаю в университете, мне всё дают. У любого преподавателя здесь есть собственные инструменты. Они думают, что так быть должно. У меня нет своих кистей. Потому что дело не в кистях. И самой дешёвой, никудышной кистью можно создать шедевр. Дело в руках. Потому я всегда пользуюсь казёнными вещами. Я живу в доме, который принадлежит университету. Кресло, в котором я сижу, полки для книг, симпатичный коврик... Даже зубная щётка у меня в ванной — это всего лишь старая щётка, которую я когда-то стащил в гостинице. Одежду я ношу старую — мне её отдала сестра после того, как погиб мой зять. У меня нет ничего. Совершенно ничего. Даже денег, которые я заработал. Больших денег. Где они? Они лежат в банке — а в кармане у меня пара монет. Их мне на сдачу дала тётка в буфете. Держи. Мне они уже не нужны, а ты купишь газировку или сигареты. Монеты перешли от вредной буфетчицы к тебе и, скорей всего, завтра вернутся к ней же. А ей их всучил кто-то другой. Кто-нибудь из сотен студентов или десятков преподавателей. Или какой-нибудь случайный захожий, кто оказался на время в университете и захотел перекусить или обзавестись жевательной резинкой. И мы никогда не узнаем, где будут эти монетки завтра. А послезавтра? И деньги, получается, не мои. Я всего лишь посредник для их извечного движения. И что же у меня тогда есть?

Профессор глянул на меня, удивился, будто первый раз увидел. В глазах его повис вопрос, мол, зачем ты тут? Но через полсекунды вопрос исчез, и он продолжил.

— Мы как листья. Нам не принадлежит дерево, на котором мы растём и живём. Нам не принадлежит ветер, который несёт нас невесть куда. Мы можем опасть прямо под тем же деревом, где родились, а можем ураганом унестись за сотни миль, позабыв о родине. Но нам ничего не принадлежит. Мы всё равно упадём там, где нам позволит ветер. Мы — листья. Мы рождаемся и умираем. Но мы не умираем, как взрыв. Мы умираем и гнием.
Мы ложимся поверх наших предков, а на нас позже опадут наши потомки. Мы будем удобрением другому миру, которого никогда не увидим. Как страшна зима, когда нет на деревах листьев. Голые деревья — как голый мир, которого лишили жизни, лишили людей. Мы — листья. Мы всегда лишь там, где нам можно быть. Люди — верней, те из них, кто старается одолеть ветер, — бегут, часто не видя ничего по сторонам. Они думают, что борются с течением, но человек не лосось, чтобы против течения стараться подняться по порогам к истоку реки. Мы — листья. Пока человек думает, что борется с системой, ветер несёт его в неведанные доселе земли. Мы там, где нам быть должно. Там, где нам позволит быть ветер.

Профессор спокойно встал — куда-то делась его усталость и тяжеловесность, — и прошёл во вторую комнату. Там он лёг на кровать и закрыл глаза. Он больше ничего не сказал, понимая, что не нужно спрашивать, согласен ли я с его безумной задумкой. Я всё ещё не мог спорить с его словами. То было наваждение. Я будто слышал голос бога из горящего куста. Чувствовал себя так, как, наверное, чувствовал себя Аврахам, занесший нож над собственным отпрыском. Человек так и не сумел научиться спорить с вышней волей.

Я вошёл в спальную комнату за профессором.

— Как это будет? — спросил я. Ответа не было.

Сегодня я пытаюсь вспомнить, как звучал его голос. Прошло много лет. Лишь раз, во сне, уже находясь в лечебнице, я его слышал и говорил с ним. Но тогда он молчал. А через пару минут выдохнул в последний раз.

Я убрал дом окончательно. Принёс из кухни большой нож. Мыслей в голове к этому моменту уже не осталось. Я хотел просто закончить то, что молчанием своим обещал. Я вспомнил, как молилась моя мать перед каждым важным событием в её жизни или жизни нашей семьи, но представить себе молитву для обезглавливания профессора не смог, потому оставил действо неосвящённым.

Четыре чуда я наблюдал в ту ночь. Первым стал тот факт, что, пока я отрезал — довольно грубо и неумело — голову профессору, не пролилось ни капли крови. Я надрезал горло его, и тело его никак мне не ответило: крови не было совсем. Я не мог тогда даже удивиться, настолько был поглощён процессом, настолько приказ профессора Босо торопил меня, подстёгивал, затмевал мне разум. Но уже наутро, прогоняя в памяти всё, что довелось мне той ночью испытать, я совсем потерял здравость.

Я мучился с головой долго, но всё-таки смог её отрезать. Заглянул в небольшой старомодный платяной шкаф, достал оттуда старую наволочку, завернул в неё голову, вытряхнул рюкзак, в котором носил полотенце и плавательные принадлежности, выбросил из рюкзака все вещи, аккуратно уложил в него голову и, прихватив с собой малярную кисть и маленький бочонок золотой краски из-под стула в углу, потопал в темень к скверу.

Я не знаю, как нашёл именно то дерево с большим и глубоким дуплом. Быть может, сама голова вела меня, или голос в голове молча указывал мне путь. Это было второе чудо. Я окрасил голову в золотой, окрасил дупло изнутри, вложил голову в дупло, прошёлся краской по дереву там, где достал, и очень быстро вернулся в дом профессора. Лишь войдя в комнату, я, наконец, смог удивиться. На кровати — там, где я оставил обезглавленное тело профессора Босо, — осталась только куча листьев цвета теплой охры.

Тела так и не нашли. Я был уверен, что не найдут. Нельзя найти то, чего нет. Тело его стало листвой, хотите — верьте, хотите — нет. Я захотел вернуться в сквер, к дереву, посмотреть, не обратилась ли листвой и голова. Но тут же понял, что не обратилась. Голова его вечно останется золотым памятником сегодняшней ночи. Даже когда её убрали и захоронили на том же городском кладбище. Даже когда спилили то дерево и выкорчевали пень. Даже когда газетная шумиха утихла, а меня определили в лечебницу. Даже тогда голова его, покрытая золотом, больной мозолью саднила каждому, кто попадал в университет.

Когда я выходил из комнаты, я заметил, почему-то совсем не придав тогда этому должного внимания, что меж двух гогеновских таитянок затесалась своими пышными телесами третья.
В то утро, когда обнаружили голову профессора Босо в позолоченном дереве, я и пошёл на кладбище. Вышел я довольно спокойно, а когда пришёл обратно, выписав себе имена троих студентов на могилах, кампус был уже оцеплен, у ворот стояла уйма машин прессы, журналисты ломились внутрь. Бедный сторож с подмогой в виде нескольких не слишком бравых и расторопных полицейских отбивался от них. Я прошёл, показал свой студенческий билет. Меня пропустили, но только с сопровождением совсем молодого рядового. Он провёл меня в гала-зал, где собрались все студенты под надзором всё тех же немного равнодушных или просто усталых и невыспавшихся полицейских.

Весь день с нами разговаривали то учителя, то журналисты, неведомо как пробравшиеся-таки через кордон, то инспекторы. Мы все говорили друг с другом. Я даже не думал о том, чтобы не выдать себя, не пытался казаться обычным или невиновным. Я просто воспользовался шумихой, чтобы разузнать всё о трёх могилах. И разузнал я успешно то, что ранее вам рассказал про Тома, про ревность его к Бэй, про избиение, про аварию. Всё это я узнал за день, потому что ничего необычного в том, чтобы говорить о профессоре Босо не было.

Но уже в конце дня меня взяли. Кому-то из студентов, а быть может, той самой практикантке, которая рассказала мне большую часть истории, показалось, что я веду себя странно, спрашиваю то, чего не стоило в тот день спрашивать. Инспектор, ведший дело, конечно, в меня вцепился. Так как скрывать я ничего не планировал, я выложил ему всё на первом же допросе. Два вопроса не давали ему покоя: за что я убил профессора, и куда делось тело? Мои правдивые ответы его не устраивали. Очень уж ему казалось странным, что человек умер сам и попросил перед смертью сотворить с ним художественный акт. Ещё более странным он, конечно, посчитал факт обращения тела в листву. И если с первым вопросом он скоро попрощался, просто поставив мне психиатрический диагноз, то второй его беспокоил до боли. Он кричал, пытался говорить спокойно, бил по столу, ломал окружающую мебель, снова успокаивался, умолял, просил «по-хорошему», ударил пару раз в живот — а я не мог выдумать более правдоподобной версии, чем сама правда. «Какие, к черту, листья?» — кричал он. А я всё смотрел на него и думал.

Как можно быть настолько сумасшедшим, чтобы не верить в чудо?

Уже в лечебнице — в первую же ночь — мне приснился профессор. Я спросил его, почему он убирался на могилах ребят, покалечивших его, напавших на него в темноте, причинивших ему зло и чуть его не убивших.

— Потому что где-то — на этом свете или на том — есть их родители, которые не могут убирать могилы своих детей. А это несправедливо. И если есть у художника какая-то высшая миссия, то она есть противление несправедливости. Противление бесполезное, но необходимое.

Профессор уже давно говорит моим голосом. Я совсем не помню, как звучал он на самом деле, совсем не помню его лица. Он лишь золотым пятном временами проявляется у меня в памяти…
In hoc signo...
рассказ
Группа NoHardTimes, солисткой которой была Люси Станн, выступала в баре «Цеппелин» каждый четверг. Особенной оригинальностью музыканты не хвастали, но местному маргиналу нравилась липкая, простая мелодика их песен, к тому же солистку в «Цеппелине» многие любили: привлечь внимание она умела. Этот дар достался ей от матери — актрисы мюзиклов Карлы Азалии, хотя об этом родстве знали немногие. Как и Карла четверть века назад, Люси не талантом, не внешней красотой, но внутренним блеском и всегда искренней улыбкой собирала всё внимание в свои руки, стоило ей появиться на сцене, и уже не отпускала до последней песни, а после, спустившись со сцены к бару, как хозяин спускает с поводка собаку, слабила хватку, возвращая зрителям их волю. Многие её поклонники предрекали Люси большой музыкальный успех, но сама Люси довольна была выступать раз в неделю в баре для не самых искушенных алкоголиков, наркоманов, го́тов, панков, романтичных студентов и прочих активных борцов с повседневностью.

После очередного набора номеров, отработанных уже десятки раз, NoHardTimes удивили всех новой балладой, а после, наскоро, даже не дожидаясь окончания аплодисментов, попрощались друг с другом и соскочили со сцены кто куда. Люси утонула в потоке официантов. Подошедши к барной стойке, она впилась в губы Марка — своего любимого.

— Не при всех же, — проговорил осторожно Марк, всё же не торопясь прерывать поцелуй.

— Ты сегодня опоздал, — недовольно проворчала Люси и дёрнула рукой в сторону бармена, который моментально, будто то был его условный рефлекс, выставил на стойку перед молодыми людьми два бокала White Horse.

— Меня задержали в университете. — Марк умел оправдываться, не лебезя при этом и не выставляя себя виноватым.

Бармен похвалил новую песню группы, выразив, однако, сомнения в том, что эта песня подходила их обыкновенному репертуару.

— Мне захотелось чего-то светлого. Всё мрак да тьма вокруг.

— За свет! — выкрикнул Марк. Люси опрокинула бокал, и двое без слов пошли к выходу.

— Представляешь, я чуть не забыла выбросить ручку, когда три дня назад написала песню. Что могло случиться, ты только подумай! — Заряженная бокалом виски, Люси энергично рассказывала последние новости.

— Ты серьёзно думаешь, что успех твоих песен зависит от этой приметы? — скептически, но не без любопытства спросил Марк.

Люси даже отвечать не стала, проговорила только ему на ухо: «Зануда».

Стоял жаркий июль, и ночи были очень светлыми. Марк и Люси шли по милой, облагороженной несколько лет назад набережной. От поверхности воды отражался тёмным, затенённым пятном крохотный Собачий мост. Мост был очень узкий и короткий: особо подготовленные атлеты могли бы запросто перепрыгнуть речку в том месте с разбегу. Увидев его — этот мост — доктор Пельтцер, самый уважаемый художник и профессор в городе, сказал, что мост этот не для людей построен, ведь окажись на нём больше трёх человек одновременно, мост рухнул бы непременно, потому по нему только собакам и ходить. С тех пор в народе он называется Собачьим.

Глазами Люси скользнула по всей поверхности моста и упёрлась в монастырь на другом берегу. Он был совсем рядом, его можно было рассмотреть во всех деталях, но Люси заметила его только сейчас. Он будто всё время прятался от взоров людей, храня бережно какое-то внутреннее спокойствие, не позволяя вниманию людей этот покой нарушать. Если бы этот монастырь потребовалось описать одним словом, то Люси назвала бы его Тишиной, настолько то была скромная, неприметная обитель. Таких не было в стране ещё два десятка лет назад, до падения режима Рэгела.

— А ведь странно, что после революции церквей и монастырей разрослось, как чертей в преисподней. Будто людям сорок лет не хватало именно религии. Что ты об этом думаешь?

— Я об этом не думал, — ответил Марк, будто вопрос застал его врасплох.

— Ну, вот и подумай, — улыбнулась Люси.

Марк попытался вглядеться в крохотное тёмное здание на том берегу. Оно пугало его и отталкивало, хотя выглядело очень мирно и даже приветливо. Но он боялся его, боялся того, что оно может с собой принести. На опыте своей семьи он знал, к чему может привести рабское подчинение какому-либо идеалу, будь то бог, родина или отдельный человек. Всю свою жизнь он старался относиться нейтрально к любой идее, не давать ей подчинить себя, не позволять никому и ничему устанавливать диктат. И родина, и человек, и бог легко предадут того, кто решился отдать им себя полностью.

— Хотел пригласить тебя завтра кое-куда, — не отводя взгляда от монастыря, тихо проговорил Марк. — Я знаю, тебе сложно просыпаться по утрам, но если бы ты согласилась завтра сходить на кладбище со мной... Я хочу навестить могилу отца, а в полдень мне нужно быть в университете.

— Если ты позвонишь мне рано утром, то я проснусь. Могу отоспаться и после обеда.

Долго ещё они гуляли по набережной, а монастырь будто нарочно напоминал о себе странными звуками, еле-еле доходившими до них.

Вернувшись домой после тяжёлого дня, Люси с громким выдохом упала в огромное старое кресло, купленное несколько месяцев назад на блошином рынке. Нехотя Люси подняла руку и выставила её над телефонным аппаратом на столике у кресла. Через несколько секунд телефон зазвонил. Сняв трубку и поднеся её к уху, она немного пободревшим голосом почти нараспев протянула:

— Здравствуй, мама.

Люси бросила взгляд на пустую пепельницу у телефона. «Непорядок», — подумала она и достала из кармана невскрытую ещё пачку. Когда Люси аккуратно вернула трубку телефону, пепельница напоминала ощетинившегося перед атакой дикобраза.

В половине восьмого Люси проснулась от звонка и поняла, что уснула там же, в кресле. То звонил Марк, сказал, чтобы через полчаса она была готова выходить. Люси хотела было уже отказаться, но пожалела его и сухим ото сна голосом ответила только: «Хорошо».

Приходить в себя быстро она умела, а потому через десять минут была вполне бодрой, хоть и болела поясница, и затекли плечи и шея. Позавтракала Люси белым вином и, затянув немытые волосы, вышла на улицу. Марк всегда приезжал раньше, чем обещал: он уже стоял перед подъездом Люси и напевал себе под нос услышанную вчера балладу.
Кладбище всегда было особенным местом для Люси. Не потому что оно навевает мысли о конечности всего, о безысходности и суетности, не из-за «тяжёлой» энергии, о которой обыкновенно говорят люди далёкие от мистического мировоззрения, но потому что там — на кладбище — и осанка становится прямой, и дыхание — ровным, и глаза — более острыми, и слух — чутким. Там у жизни обретается смысл.

Мать Люси, Карла, любила в свободное от выступлений, записей, репетиций и съёмок время писать маслом «дешёвенькие пейзажики» — как она сама их называла. Они были посредственными и однообразными, как у Боба Росса, для них не требовалось ничего сверхвыдающегося, написать одну такую картину можно было за пару часов, но Карла так отдыхала и, справедливости ради, никогда не относилась к своему увлечению серьёзно. Люси часто пыталась подсмотреть за процессом создания тех картин, но мать настрого это запрещала. Она говорила, что неоконченная картина — как девушка во время туалета: все хотят подглядеть, как она надевает чулки, накладывает макияж, расчёсывает волосы, принимает ванну. Желание наблюдать за этим подчас эротичным действием велико, но оно должно быть пресечено. Публика должна видеть девушку уже наряженную, сверкающую украшениями и лицом. Так же и с картиной: никто, кроме художника, не может касаться этой интимной части её жизни. Более того, картина не может иметь смысла, пока она не закончена. Только законченная картина может быть искусством, пусть даже и посредственным.

Уже много позже сама Люси, прекрасно поняв свою мать, сформулировала для себя главный принцип: жизнь только тогда может иметь смысл, когда ей наступает конец. Нет ничего уродливее незавершённой картины, и нет ничего более бессмысленного, чем неоконченная жизнь. Потому кладбище для Люси было пристанищем смыслов — стольких смыслов, собравшихся вместе, чтобы живые им завидовали.

— Это мой отец, — негромко проговорил Марк, указав на очень аккуратную, скромную могилу. — Генерал Льюис Обрин.

— Тот самый генерал Обрин? Министр обороны при Рэгеле? Третий человек в государстве?

Марк только кивнул в ответ.

— Ты говорил, что твой отец был военным, но я не знала, что он был таким большим человеком.

— Лучше бы не был. В конце концов, он остался предан. Его расстреляли как изменника тридцать лет назад. Мне тогда ещё и года не было. А ведь кроме самого Рэгела никто такой приказ отдать не мог. Я, конечно, ничего не помню. Знаю обо всём только по рассказам матери. Нам помог бежать отцовский сослуживец. Кажется, его тоже расстреляли.

— Говорят, Рэгел в последние свои годы просто уничтожал всех, кто хоть что-то значил. Ожидал, видимо, восстания.

— Когда мы вернулись в страну после переворота, мать искала тело отца. Повезло, что вся армейская элита к нему относилась с уважением. Наверное, это говорило, что он был достойным человеком.

— Значит, тело всё-таки нашли?

— Нет. Те, кто раньше служил отцу, помогли нам устроиться, вернули нам наш старый дом, который, конечно, отняли после его казни. Посмертно вручили ему орден. Мама забыла, что это за орден, а я его и не видел никогда. Этот орден и лежит здесь в могиле.

Люси всегда раздражали слова жалости, потому она просто молчала. Она не знала, как выразить чувства так, чтобы они не звучали пошло.

Марк продолжил молчание, начатое Люси, и они просидели с час, не сказав ни слова, только взявшись за руки и вперив взгляды кто куда: Марк — глубоко под землю, будто видел похороненный орден; Люси — вдаль, будто всё ближнее было ей в тягость.

Уже уходя с кладбища, Люси остановилась у одной очень неприметной, безымянной могилы, ничем не украшенной, без каких-либо опознавательных знаков.

— Что это ты?

— Здесь лежит моя мама.

Марк спросил, почему на могиле нет имени.

Настоящего имени Карлы Азалии никто не помнил. Сама она никогда его не называла, а начав выступать в театре под псевдонимом, очень скоро изменила все документы, вырезав из своей памяти ужасное прошлое. Из всех актрис, что играли когда-либо в мюзиклах, Карла была самой бесталанной, безголосой и бесформенной, но она была ярка, энергична, откровенна и очаровательна; было ощущение, что она нравилась всем, в отличие от талантливых, красивых её коллег. Она была манерна на грани чрезмерности, любила цветы и безграничное внимание толпы.

Когда Карла умерла, Люси было не больше десяти лет. Другой родни у неё не было, потому все заботы о похоронах взял на себе варьете, которому Карла служила последние пятнадцать лет. Они уже заказали огромный мраморный памятник, но вскоре нашли завещание Карлы, где она просила похоронить её скромно, без фотографии, памятника и даже без имени. Коллеги её долго возмущались и хотели даже проигнорировать волю покойной, но в конце концов решили-таки не спорить со святым.

Люси как никто понимала этот выбор матери. Карла Азалия всю жизнь была ярким пятном на унылой поверхности действительности, но она страшилась своей бездарности и своего неумения произвести что-нибудь вечное и великое. Потому она боялась смерти до спазмов на лице, ведь уйди она из этого мира — и всё кончится. Она не останется в бессмертных книгах и картинах. Даже песни её вызывали у людей разве что мимолётное восхищение, но и это очень быстро проходило. Уже смывая грим, сидя наедине со своим отражением в зеркале, она стиралась из памяти зрителей. Она говорила, что могла бы быть успешной шпионкой, ведь стоит ей потеряться из виду, кто угодно забудет мгновенно, что видел её. Эта идея бессмертия, невозможность оставить после себя ощутимого наследия, привели к тому, что Карла Азалия решила не умирать вовсе. Она не хотела названной могилы. Пока у неё, умершей, нет имени, пока имя её настоящее забыто и пока оно не красуется на могильной табличке, она жива.

— Так надо, — ответила Люси.

Задерживаться у безымянной могилы молодые люди на стали и уже скоро ехали по направлению к городу. Люси, проснувшаяся рано, то и дело засыпала, но ненадолго.
NoHardTimes репетировали в гараже товарища Люси, который, уехав учиться за границу, отдал ей помещение в свободное пользование. Дрей, басист группы, всегда опаздывал на репетиции, поэтому остальные сидели без дела и болтали ни о чём. Люси, однако, в беседе не участвовала. Из головы не выходила утренняя поездка и могила генерала Обрина. Она пыталась представить, каково было жить маленькому Марку с его мамой за границей, в бегстве от сошедшего с ума тирана.

Погружённая в мысли, Люси не заметила, как пришел Дрей. Группа репетировала несколько часов, но всё это время Люси никак не могла собраться и каждый раз вызывала пассивное недовольство команды. Расстроившись, она пешком пошла домой в надежде немного успокоиться по дороге.

Придя домой, она снова села за телефон. В этот раз она не стала дожидаться звонка и подняла трубку.

— Я должна ему сказать, пока не поздно. Что ты думаешь, мам?

— Лучшей идеей будет молчать. А если вам случится жить вместе всю жизнь — то молчать до конца. Это крест, который мы должны нести вдвоём. — Голос Карлы в телефоне звучал глухо, ещё и помехи не позволяли услышать все интонации. Звук то и дело пропадал, но Люси всё поняла ещё до того, как задала вопрос.

Она положила трубку у аппарата, чтобы никто не беспокоил, и подошла к книжному шкафу. В комнате было темно: она почти никогда не включала свет. Но ей и не нужен был свет. Люси вытянула первую попавшуюся книгу, упала на жёсткую кровать и в секунду уснула.

Карла Азалия любила читать перед сном и проснувшись рано поутру, поэтому она всегда спала с книгами. Люси любовь к чтению от матери не переняла, но не могла спать спокойно, если в постели не было книги. За всю свою жизнь девушка не прочла ни единого романа, и поэзию она не любила. Марк, книжный маньяк, не мог её понять, но старался не говорить ничего о книгах, чтобы не провоцировать неловкость.

Проснулась Люси уже под полдень, уставшая и разбитая. Она недовольно выбралась из постели, открыла окно и зажгла последнюю сигарету. Злобно она посмотрела на пустую пачку, будто та предала её и бросила на произвол судьбы.

Солнце светило ярко, но почему-то не обжигало глаза. На улице суетился народ, бежал куда-то.

В детстве Люси обижалась на мать за то, что та не устроила её в школу, что не позволяла ей общаться с подругами. Всё детство она провела в варьете, подпевая матери на репетициях. Там она и научилась петь, двигаться на сцене, захватывать зал. А когда мать умерла, Люси осталась на попечении её подруги — тоже актрисы. По сравнению с Карлой Азалией, та была безликой, тусклой дамой. Никакого блеска, никакого шика, одна раздражавшая маленькую девочку аристократичность. И откуда этой самой аристократичности взяться было у актрисы?

Шесть лет она довольно неспокойно прожила под присмотром той дамы, а после, узнав о том, что мать отписала ей квартиру, не дожидаясь совершеннолетия, убедила свою опекуншу отпустить её с миром. Дама долго сопротивлялась, считая за долг воспитать ребёнка умершей подруги, но Люси настояла на том, что долг оплачен, и теперь ей, даме, можно спать спокойно.

В этой квартире всё было знакомо. Они с матерью прожили здесь чуть больше пяти лет. Шестнадцати лет отроду, Люси делила жизнь на почти равные три части. До пяти лет они жили в огромном доме в три этажа, с прислугой и собаками. Пару раз в неделю их навещал отец, но двадцать лет назад его убили, мать быстро продала дом, чтоб не отняли, и купила квартиру недалеко от набережной. Больше ни Карла, ни Люси богатства не знали, но театр стал довольно популярен, и на представления в варьете сходилось всё больше людей, уставших от революции. Поэтому нуждаться им никогда не приходилось: они жили в достатке, хоть и без лишней роскоши.

Эти пять с небольшим лет были для растущей девочки ужасом. Ни школы, ни друзей, ни игрушек. Даже щенок, которого Карла забрала с собой из старого дома, вскоре объелся тараканьей отравой и помер. Потом шесть лет постоянных ругательств с дамой-аристократкой. Та пыталась устроить девочку в школу, но было поздно: в двенадцать Люси курила больше матери, была обозлённой и диковатой, а когда в страну проникла рок-музыка, решила, что вот она — её судьба. Тогда-то и прошли обиды на мать, и школа стала казаться ненужной блажью.

И теперь, наблюдая, как торопливо мечутся туда-сюда люди с портфельчиками, в строгих костюмах, она благодарила мать за то, что та не допустила посерения дочери. Теперь даже на Марка она смотрела с сочувствием, ведь он — студент докторантуры, мечтает преподавать психологию в университете. Даже очень стараясь, Люси не могла представить себе участь скучнее. Но она никогда не поднимала эту тему, чтобы не создавать неловкость.

Вдруг взгляд её остановился на дородном, потном господине с неопрятным лицом. Он поднял вверх руку и настойчиво убеждал посмотреть на небо. Люди вокруг, казалось, его совсем не замечали.

Люси подняла глаза и прямо посреди солнечного диска, в белом поле, увидела три золотые короны.

Проснулась Люси, лёжа у открытого окна, когда уже стемнело. В комнате было холодно, и она тут же подумала, что наверняка успела простудиться. Побродив по комнате с четверть часа, она убедилась, что горло её в порядке, попыталась распеться. «Кажется, пронесло».

Она набрала Марка:

— Приезжай ко мне. Нужно поговорить. И захвати по дороге сигарет. Можно сразу побольше.

Пока Марк ехал к ней, Люси созвонилась с матерью и решила, что расскажет-таки всё, ничего не тая, и будь что будет. Но когда Марк приехал и сел перед ней, вся решительность будто выпрыгнула во всё ещё открытое окно. И вместо того, чтобы высказать то, что было у неё на душе, Люси рассказала только то, что видела странного мужчину из окна и знаки на солнце, а после потеряла сознание.

— Может быть, тебе приснилось?

— Я ведь проснулась, лёжа у окна.

— Лунатизм?

— Я сейчас в тебя окурок кину, — обиделась Люси. — Я, по-твоему, уродец какой?

— Где галлюцинации, там и лунатизм, — улыбнулся Марк, зная прекрасно, что Люси не умела обижаться по-настоящему.

Марк пообещал посоветоваться в университете с психиатрами, заявил, что нужно дальше наблюдать за общим её состоянием. На несколько секунд они оба замолчали, замолчал и город за окном, будто всему живому понадобилось выдохнуть.

— Сейчас, наверное, не то время, но всё же... — Сказав это, Марк потянулся в карман пиджака и достал крохотную коробочку и, открыв её, показал Люси симпатичное тонкое кольцо.

— Пока ты ничего не сказал, — прервала ещё не начатое предложение Люси, — мне нужно тебе сказать ещё кое-что важное.

Снова в окно влетела покинувшая её до того уверенность, и Люси собралась-таки рассказать свою историю.

В самый расцвет своей карьеры Карла пела на приёме в доме правительства перед тогдашним президентом, Клабаном Рэгелом. Он тогда был уже в полной власти и не стеснялся никаких поступков. В театрах всей страны ходили слухи, что президент был не самого изысканного вкуса человек, потому он любил приглашать к себе на праздники мюзикловые труппы, оперных артистов, музыкантов филармонии и заставлял их играть всякие дрянные патриотические песенки и марши. Но когда Карла запела свой привычный репертуар, он не посмел её прервать. Как и многие, на момент её выступления он влюбился в неё без памяти. Но многие забывали про неё сразу же после номера, а Рэгел не забыл. Он стал приглашать её всё чаще и, в конце концов, воспользовавшись властью, заставил молодую тогда ещё певицу прийти к нему в комнату после концерта.

С тех пор они стали любовниками. Рэгел задаривал свою фаворитку всем, что только можно было себе представить — парфюмами, нарядами, автомобилями. В итоге он подарил ей тот самый огромный особняк. Там-то и появилась на свет Лючия Станн: Карла дала дочери фамилию своей матери.

Люси любила своего отца и, конечно, будучи маленькой совсем девочкой, совершенно не понимала, кем был Клабан Рэгел. Только после революции — и даже не сразу после, но через много лет, — она читала об истории страны в период правления Рэгела. Ей стала отвратительна собственная жизнь. Каждый раз, принимая ванну, она подолгу оттирала кожу в надежде смыть запах своего отца.

Карла каждый день предупреждала дочь быть осторожней и никому не говорить, кто её отец. Даже после смерти она защищала этот секрет. Но Люси этого скрывать уже не умела. В то утро на кладбище она впервые почувствовала себя не просто грязной и недостойной, но и виноватой. Виноватой за миллионы жизней, загубленных во время различных чисток; виноватой за сорок лет разрухи, террора и застоя страны, за каждую бессонную ночь каждого человека, ожидавшего своей расправы, за каждую пулю, выпущенную от её паршивого имени. Она могла бы скрываться за какими угодно именами, но она навсегда останется Рэгел.

Марк слушал Люси, не перебивая, внимательно, но в лице совершенно не менялся, а когда она закончила, медленно встал и сказал тихо, с неестественным для его мягкого голоса хрипом, что ему нужно всё переварить, и направился к двери. Люси задержалась взглядом на коробочке с кольцом, оставшейся ждать на столе. Уже открывши дверь, Марк остановился, вернулся, схватил кольцо и быстро исчез. Люси же докурила очередную сигарету и пошла в ванную.

«В такие моменты обычно пишутся хорошие песни», — подумала она и зарыдала. Не оттого, что Марк ушёл, но оттого, что теперь чувствовала себя предательницей. С матерью она больше не разговаривала.
Вопреки ожиданиям, песни в голову не приходили. Две недели Люси прожила самым обыкновенным образом. Она была собрана, исправно выступала дважды в баре, даже стала более энергичной, и зрителям это нравилось. Курить она совсем перестала и лишь украдкой глядела на блок сигарет, который привёз в тот вечер Марк. Трижды за две недели она ездила на кладбище. Не на могилу Карлы — её Люси сторонилась, — но к генералу Обрину.

— Ах, если бы вы мне позвонили, я бы всё вам рассказала, — тихо шептала она у могильной плиты.

— Солнце сегодня странное, — донеслось из-за спины. То был кладбищенский работник.

Люси резко дёрнула голову вверх. И снова на белом диске солнца красовались три золотые короны.

— Вы тоже видите этот знак? — заикаясь, спросила Люси, не отводя от солнца глаз.

Работник покосился на неё, закатил глаза и вытянул губы:

— Говорю, солнце странное. Светит очень ярко, а не печёт.

Люси ничего не сказала.

После того дня её не покидала мысль закончить всё и, наконец, придать своей жизни смысл. Но то ли она надеялась, что Марк ещё появится, то ли ждала последнего разговора с матерью, на который она никак не решалась, то ли просто трусила.

Она стала просыпаться не там, где засыпала. Первое время она даже не обращала на это внимания: может быть, она просто забыла, как проснулась ночью, лёжа в кресле, и перебралась на кровать. Но когда она проснулась в ванной, одетая, — притом она прекрасно помнила, что заснула с книгой в постели, — то стала волноваться. Марк, похоже, оказался прав.

Люси подумывала даже, позволив себе истерическую слабость, оставить записку у двери Марка, что, мол, ей совсем плохо, что лунатизм развивается, а он обещал помочь. Ведь всегда есть надежда смягчить сердце обозлённого человека. Но как только она вдумалась в это, как только представила, что Марк вернётся из жалости, ей стало настолько отвратительно, настолько противно от самой себя, что она ещё две ночи не могла уснуть, ругая саму себя. Ведь она всё-таки дочь Карлы Азалии! О какой жалости могла она думать?

Жалость в любом проявлении — худшее из человеческих качеств. Даже самые благородные намерения, встретив жалость на пути, развращаются, гниют, смердят, разрушая изнутри и того, кто эту жалость проявляет, и того, в чью сторону она направлена. Жалость опошляет, обаналивает всё, чего касается, — как порча. А Люси уж если чего не могла терпеть, так это пошлости.

Отоспавшись после ночей самоненависти, Люси проснулась под кроватью. «Надо же мне было сюда залезть», — недоумевала она, но смиренно приняла последствия. Раз залезла — значит, была на то причина.

Она села за стол и безобразным почерком стала царапать строки новой песни. Слова ложились, как снег на мёрзлую землю, мягко и правильно, очень по-натуральному — ничего лишнего. Хорошая песня.

Последние строки нужны были, чтобы наконец принять решение:

Я думала, буду гореть ещё долго,

А я уже вся — пепел.


Люси подошла к окну и хотела уже бросить в него ручку, но замялась и сунула её в карман, а после вышла из квартиры, не заперев двери. Она поднялась на крышу дома. Оттуда видны были и бар «Цеппелин», и почти вся набережная, и Собачий мост, и монастырь. Вот здесь, стоя на краю, готовясь уже прыгнуть вниз и развеяться пеплом, она всё и поняла. Она соскочила с парапета и направилась вниз по лестнице, игнорируя лифт.

На улице её ждал Марк. Заметив её, он подошёл и, как обычно, мягко на неё посмотрел.

— Я долго думал, — хотел он было начать объясняться, но Люси прервала его, спокойно качнув головой.

«Уже поздно. Я уже всё».

Марк попытался с ней заговорить, но она отвернулась и пошла в сторону набережной. Недолго думая, Марк увязался за ней — не из какой-то чёткой цели, а потому что другого ничего не придумал. Слишком долго он собирался с мыслями, чтобы просто всё отпустить. Только на Собачьем мосту он всё понял, но не посмел окликнуть Люси.

Когда она вошла в ворота монастыря, настоятельница встретила её словами:

— А вот и ты, сестра Лючия, мы давно тебя ждём.

— Люси! — вскрикнул Марк совершенно бессознательно.

Она не обернулась и скоро скрылась вместе с настоятельницей.
Наши контакты

Телефон: +7 777 227 7293
Почта: litera.obskura@gmail.com
FacebookYouTubeInstagram
This site was made on Tilda — a website builder that helps to create a website without any code
Create a website