Мой профессор в университете искусств разбогател на продаже позолоченных деревьев. Они были как чучела — только наоборот. Если из чучел зверей вынимают внутренности, органы, кровь — всё, что делает животного животным, а после бальзамируют и покрывают шкуру, мех, перья, кожу веществами, чтобы они долго не разлагались, то профессор брал любое дерево из тех, что он выращивал у себя на заднем дворе по специальной технологии, чтобы они не вырастали слишком большими — в крошечных клумбах (почти как японские бонсай) — и по заказу покрывал его слоем сусального золота, каким сегодня кроют десерты. Под слоем золота дерево переставало дышать, переставало расти и уже не требовало ухода. Античучела, если угодно.
Некоторые заказывали совершенно голые деревья. Тогда профессор остригал их, тихо плача над каждым листочком. «Мы все — листья», — приговаривал он. Никто из нас тогда этого не понял. Никто не понимает и сегодня. Разве что, мне одному открылась часть этой истины: маленькая правда, совсем не делающая меня выше прочих. Правды в моих мыслях ровно столько же, сколько в словах и действиях других людей. То, что человек знает правду, не делает его знания истинными. Правдивое может быть так же далеко от истинного, как ложное от правдивого.
Профессор, как только ему ударило шестьдесят, решил, что нельзя больше жить бедным художником, плюющимся в своих бездарных учеников флегмой, матерящимся на каждую криво висящую картину, исходящим злобой по всему некрасивому — пусть даже совершенному — в этом мире. Он быстро смекнул, что людям нужно то, что далеко лежит от вкуса. Вкус — это врождённая особенность немногих.
Когда-то очень давно кто-то, совершенно не понимавший, что такое вкус, придумал убедить людей вокруг, что о вкусах не спорят, что они-де, бывают разными. Конечно, можно не любить, например, Мондриана или вовсе — Гогена, но ведь лишь тот отрицает их величие, кто либо слеп, либо глуп, либо несведущ. Последних, к слову, не так уж много. Глупых на земле много больше. Они-то и пишут общие желания. Они преклоняются перед обычностью, а порою и воплощением откровенного уродства.
Деревья в золоте стали не просто модными — они вызвали на бой красоту и победили. В своем мёртвом уродстве они затмили все художественные тенденции. Всё, что было признано каноном, было в миг отменено. Люди, будто больные гриппом, с температурой в сорок градусов, под действием мощных седативных препаратов, еле волочась, иногда на последние деньги скупали золотые деревья профессора Босо. Золотые деревья стали заказывать и за границей.
До своего «золотого» предприятия профессор всё своё время посвящал миссии педагога: бродил по кампусу университета, приставал к студентам, если видел, что они сидят за эскизами в беседках или под деревьями в сквере. Он не понимал личного пространства, поэтому практически лип к самым талантливым студентам, пытаясь разглядеть, что они рисуют, и давая свои комментарии, то ли из желания помочь, то ли из необходимости доказать свою значимость. Мало кто любил его за его назойливость и чрезмерную пытливость. Неожиданным образом он мог подпрыгнуть сзади и обнять своего любимого ученика, мог в сердцах броситься целовать студентку, которая по глупости, или просто не упуская шанса посмеяться над юродивым художником, отпускала слащавый комплимент его совершенно белым кудрям или «новому», недавно выкопанному из груды ношенной одежды пиджаку.
Часто вызываемый на разговор с отделом кадров или с ректором университета, профессор Босо меньше всего хотел обременяться мыслями о том, как стоит себя вести. Этику он считал лишь препятствием на пути эстетики. Очень уж по-человечески это — следить за своими словами и действиями. Меньше всего ему хотелось быть человеком. «Мы все — искусство». Каждый из нас думал, что уж эту его мудрость понять было несложно… Каждый из нас ошибался.
Окончания истерии золотых деревьев застать профессору не пришлось. Он умер через два года после продажи первого своего экспоната. А на следующий день после его смерти весь университет взорвался скандалом: пресса, религиозные фанатики, академики, представители властей, родители студентов — все просто рассыпались пеплом от злости и непонимания. Студенты, знавшие, понимавшие и, быть может, даже любившие профессора Босо, просто смеялись. Старый безумец последним своим художественным актом, как молнией, вдарил по всему, что его раздражало: по смерти, по покою, по тишине. Ещё много лет его задумка эхом гремела по коридорам и студиям университета.
Мы с друзьями пришли в коттедж к профессору в ночь его смерти. Университет предоставлял ему небольшой домик в полмили от учебного корпуса, недалеко от крытого бассейна, где тренировалась сборная университета, членом которой был и я. Тогда нам было по девятнадцать, и очень уж нам любилось доставать весёлого старика, а ему нравилось, что о нём помнят, пусть даже если внимание ему уделяли из шутки. Мы со всех сторон прятались под его окнами и по очереди стучались к нему, заставляя старика бегать по всему дому, в попытках понять, в какое же окно стучат.
Умнейший человек, он прекрасно знал, что мы были глупыми мальцами, что шутки наши редко были на самом деле смешны, что с молодостью человеку часто дается и жестокость — не злобная, скорей легковесная, но не всегда понимающая границы. Знал он всегда, сколько нас было, и даже мог назвать всех по фамилиям и понять, кто именно прятался под каким окном. Обладая чутьем собаки, внимательностью сыщика и умом физика-ядерщика, он совершенно не умел быть злым и тратил уйму сил, чтобы подыгрывать нашим глупым розыгрышам.
После очередных попыток посмеяться над профессором Босо мы, как обычно, были приглашены к нему в дом на грог. Каждый, кто входил в его обиталище, торжественно, со всей необходимой театральностью должен был поклясться на репродукции «Двух таитянок», что ни под какими пытками не выдаст дирекции университета, что профессор угощает студентов алкоголем. И даже сейчас, рассказывая об этом, я сомневаюсь, не нарушаю ли я данной клятвы, объявляя это вот так — публично…
Когда грог был прикончен, мы с друзьями решили остановиться, а профессор схватил бутылку рома и уже не выпускал её до самого окончания вечера. Держа её, как Наполеон — скипетр, он незаметно начал читать нам лекцию, что было необычно, так как он терпеть лекций не мог и обучал студентов только на своём примере — иногда от противного.
Профессора Босо в университете искусств звали монахом. Он всё время лишь переписывал то, что веками держалось классикой, незыблемой и неизбывной, и жил уединённо. Всегда на виду, чтобы вовремя дать дельный — или не совсем — совет пропащей душе молодого художника, но всегда один, всегда грустен, серьёзен и по-доброму отстранённо улыбчив. Он расцветал, стоило кому-то к нему обратиться за помощью; горевал, если подолгу приходилось сидеть в стенах студий; выплясывал старомодные вальсы на лужайке у башенных часов, у северного корпуса университета, стоило полить крепкому дождю.
Странными среди художников были многие. Профессор Босо был странным даже среди себе подобных. Многие думали, что он не понимает своей странности и, как всякий человек с набором умственных патологий, прекрасно уживается в своём маленьком мирке, избрав одиночество зрителем его безумных выходок. Но чего не подозревали многие, так это того, что профессор прекрасно мог видеть себя со стороны и отдавал отчёт своим действиям, понимая насколько необычны и причудливы они для большинства преподавателей и студентов. Понимал он и то, что вызывает не всегда положительные реакции гостей университета — в особенности тех, кто хотел поступить туда, будучи совсем ещё желторотыми мальцами. Он был странным намеренно.
Тогда, во время его пьяной лекции, я понял, наконец, как много сил у него отнимает это притворство, эта игра, играл в которую он виртуозно. «Серый художник не сдался никому. Им подавай юродивого жонглёра». И прав ведь был старик. Я с моим самым обыкновенным лицом, в самой обыкновенной одежде, с самым заурядным талантом рисовальщика так и не пришёлся людям ни к чему. Тридцать пять лет после той ночи уже пролетело, и каждый день я убеждаюсь, что мне не по силам было бы играть, как мой профессор.
Лекцию его я не вспомню, даже если вернусь во времени в тот вечер. Не зря он не любил читать их, эти лекции, очень уж нескладно и бесталанно у него это выходило. Пример был действенней. Совет был острей. Каждое слово, сказанное им по-лекторски, вымарывалось моментом из памяти и больше никогда туда не возвращалось. Но после лекции, которая длилась час с добрым хвостиком, он вдруг осел, затих, как будто стал физически меньше.
Алкоголь ли на него так подействовал, или он действительно стал другим за секунду, я так и не понял. Он сжал бутылку — уже пустую — ещё крепче, чем когда громил имперский стиль времен Бонапарта пятью минутами ранее, и подошёл к небольшой полке на стене. Мне казалось, что полка была совсем пуста, как и все прочие полки в его доме, что было, конечно, странно для преподавателя в университете. Готов ставить пять сотен, что у всех преподавателей, что я знаю, на полках выстроены книги — быть может, даже и не читанные никогда, ведь предназначение книги не всегда даже в чтении, но в декорации.
Полка не была пуста. Он взял с неё крохотные совсем часы, какие выпускали после войны, со стёртым почти вензелем. Я помню, что подумал тогда, что то были часы его отца, что вдруг на него спьяну нахлынула ностальгия, что сейчас старик расплачется и станет расплываться в давних воспоминаниях. Он поднёс бутылку ко рту, потряс ей и, когда понял, что она пуста, скорчил недовольную мину — не злую, какую-то совсем простую, будто и не расстроился вовсе. Злобно он реагировал лишь на уродство.
Он медленно вышел, лишь уронив на выходе: «Прикройте дверь, как станете уходить». Мы вышли почти сразу же. Друзья мои отправились спать после тренировки и попойки. Я решил остаться. Дернуло меня зачем-то следовать за профессором. Он необычно быстро прошёл через сквер, пару раз остановившись, видимо, чтобы послушать сверчков. Шёл он быстрей меня. Я стал отставать, а потом даже заметил, что слегка бегу, чтобы не потерять его из виду совсем, тем более что небо было облачным, и света почти не было.
Спортивные поля, концертный зал, даже ворота в кампус остались позади минут через двадцать. Мы уже шли в сторону города, а потом, через пару километров, свернули налево. Мне и в голову не пришло догнать его и заговорить. Ему не пришло в голову обернуться, хотя думается мне, профессор знал, что я следую за ним. Я уже перестал тогда считать минуты, заметил лишь, что открылось будто второе дыхание, и я легко уже не то шёл, не то бежал, не уставая — задал нужный темп и выровнял дыхание.
С тех пор, как мы покинули кампус, профессор ни разу не остановился, и даже похоже было, что всё тело его выше пояса оставалось совершенно недвижимым. Будто лишь ноги несли его в темноту, а тело то ли заснуло, то ли умерло.
Город не был мне родным. Я знал лишь путь от вокзала до университета, потому не имел никакого понятия, куда мы направлялись. Рано или поздно, думал я, он дойдёт куда-нибудь и остановится, там-то я его и настигну.
Показались блёклые фонари. Плафоны их изнутри и снаружи были очень пыльными, и жёлтый свет становился каким-то коричневым, и стояли они, разве что, для красоты, потому что со своей главной задачей совсем не справлялись.
В темноте я разглядел очертания ворот и небольшой сторожки. Профессор постучал три раза в крохотное оконце. Изнутри полетели ругательства, да такие, что я, выросший в семье, где за матерщину выгоняли из дому, восхитился и некоторые даже приберёг для особо острой нужды. Но стоило сторожу выглянуть из окна, в которое и поместилась-то только половина его заспанной морды, как он сразу подобрел и даже расползся в улыбке так, что в темноте стали видны его кривые, но подозрительно белые зубы.
— Вечера тебе, Уэлл. Сейчас открою, — донеслось из окошка. Сторож побежал расторопно, насколько мог, открывать калитку.
— Я сегодня с приятелем, — сказал тихо профессор и дёрнул головой, указывая на меня.
Я спешно приблизился, и мы пошли дальше. Довольно быстро я понял, что мы на кладбище. Обыкновенно у человека ночью на кладбище, в компании странного старика возникли бы вопросы, но что-то мне тогда совсем не думалось — не было ни вопросов, ни сомнений, ни страхов, ни желания даже знать, что всё это и зачем, а была пустота, немного приправленная любопытством, но тихим, когда хочется узнать из наблюдений, а не из расспросов. Будто держа в руках путеводную нить, он, как Тезей, легко пробирался через лабиринты из могил и склепов.
«Листья плачут», — говорил он. А я слышал лишь лёгкий ветер. Иногда он сворачивал так резко и неожиданно, что я не сразу замечал, и приходилось по шуму шагов снова его находить.
В ту ночь я понял, как прекрасны в своей тишине бывают кладбища в безлунную ночь. Не то, чтобы у меня был опыт прогулок по кладбищам во время яркой луны, но что-то виделось мне в полном отсутствии света — будто, когда луна приглядывает за землёй, всё таинственное замирает и снова оживает, лишь когда совсем не остается вокруг любопытных глаз небесных светил. Мне казалось, что выгляни сейчас луна из-за облаков, и всё вокруг станет обычным, заурядным.
Тогда, той ночью, я хоть и был очарован этим удивительным человеком, хоть и был вовлечён в подобие таинства, не понимал, что делает старик. Найдя в казавшемся бесконечным сонме могильных плит три нужные ему — а располагались они подряд, одна за другой, в совершенной близости, будто бы три гроба были помещены в одну могилу, — профессор присел и у каждого камня стал выдирать сорняки и сбрасывать их в небольшую кучку позади себя, прямо у моих ног. Я лишь мог предположить, понимая по реакции кладбищенского сторожа, что появляется он здесь не в первый раз, — что могилы этих трёх человек ему были важны, дороги и, быть может, даже святы, коль в такую тёмную ночь, пьяный, он решился пойти её убирать.
На следующий день после его смерти, в то утро, когда весь город вдруг проснулся, разбуженный приветом от мертвого художника, я пришёл на кладбище и так же постучал в окошко сторожу. Тот, как ни странно, узнал меня (а потом говорят, что у стариков память плохая) и даже проводил меня к тем самым трём могилам, ибо сам я ни за что бы их не отыскал. Я выписал три имени, что выбиты были на камнях, и отправился обратно в университет с одной лишь целью — разузнать, кем же приходились профессору эти люди, ведь проработав и прожив на одном месте больше двадцати лет, он должен был оставить после себя невидимые следы памяти.
Странно, как иногда важные этапы забываются, стираются напрочь, тогда как мелкие, порой совсем ненужные, а иногда и вовсе пакостные детали помнятся всю жизнь. Я уже не помню всех, кто рассказал мне эту историю: я собирал её по мельчайшим частичкам, — но история была такая.
Лет за десять до моего знакомства с профессором Уэллером Босо случилось ему оскорбить студента старших курсов. Звали того студента Томом. Том был безродный и беспризорный ребёнок, который, выросши в детском доме, добился для себя и ещё для парочки своих друзей государственной подачки в виде стипендии в университете.
Судя по всему, давно заметив в мальчике талант рисовальщика, администрация детского дома решила дать ему возможность стать-таки художником. Том уцепился за возможность покинуть ту сливную яму, в которой прожил большую часть своей жизни, и, прихватив с собой товарищей, нырнул в мир прекрасного и изящного. Приспособился он к этому новому миру быстро, быстрее своих друзей. Но в профессоре Босо, который тогда, по-видимому, чудил много чаще и ярче, чем в наши времена, молодой Том видел помеху.
Профессор, как мне позже рассказали, Тома невзлюбил — часто кричал на него, обзывая бездарью, старался поддеть его, выставить глупым или неуклюжим. Несколько раз профессор указывал на происхождение Тома, приговаривая, что генетика и воспитание не позволят ему увидеть в мире прекрасное. Сколько Том ни старался, профессор оставался неприступен.
Таков он был всегда. Мне даже казалось иногда, что только родившись, профессор закричал не как обычный младенец, а театрально, закинув руку за голову, выгнув ненатурально губы, собрав всю томность, на которую он был способен, а первым словом его, должно быть, стало «бездарь». Иначе он не жил. Он жил довольством красоты и презрением уродства, воспеванием таланта и ненавистью к отсутствию оного, преклонением перед музой и отторжением техники. Рисовальщик, пусть даже самый мастеровитый, был ему много противней самородка-неумехи.
На третьем курсе Том познакомился с первокурсницей Бэй. Тогда же с ней познакомился и профессор. Многие преподаватели не считали её достойной внимания: она была хороша, но были в её потоке личности и более яркие. Однако профессор Босо увидел в ней сырую, мясистую, почти пошлую в своей примитивности слезу гения. В первую же встречу он её расцеловал.
Том и Бэй через некоторое время стали встречаться, и Том даже заявлял, что женится на ней. Они демонстрировали свою большую любовь, не стесняясь никого. Бэй часто оставалась в студии профессора, практиковала навык, иногда просто слушала задыхавшегося от своей собственной торопливой речи профессора, выдумывала новые формы, экспериментировала с концепциями, вынимала из себя всё новые волнения, чтобы выразить их на бумаге. Как и профессор, Бэй не признавала холст и пользовалась только бумагой. Он и нам часто говаривал: «Бумага — это мёртвые листья». Мы смеялись, ибо знали, что листьев-то в бумаге нет. И только позже, после его смерти, я, сидя в белом зале, окружённый медсёстрами, санитарами и безумцами, понял его.
Во время ежегодной выставки, которую организовывал университет, Бэй получила гран-при, и Том хотел было выбежать на сцену гала-зала и расцеловать возлюбленную, с которой к тому моменту они были уже помолвлены, но профессор опередил его и бросился покрывать любимую ученицу поцелуями. Уж не знаю, что чувствовал тогда Том, и что он чувствовал потом, но мне рассказывали, что именно его друзья надоумили проучить профессора, который совсем забыл про границы.
Том с друзьями — втроём — поджидали его в следующие выходные вечером у ворот кампуса, и, когда профессор Босо вернулся, последовали за ним. Дойти до домика ему не дали, догнали на полпути через слабоосвещённый сквер.
Описывать, как трое молодых студентов избивали уже тогда немолодого профессора, я не стану, ибо подробностей не знает никто. Знаю лишь, что он больше недели провёл в коме. У него были сломаны обе руки, пять или шесть рёбер, ключица, повреждён мозг, из-за чего впоследствии начало падать зрение. А ещё с тех пор он стал носить зубные протезы, потому что зубов студенты ему оставили немного.
Как оказалось, их спугнула парочка первокурсников, устроивших в сквере свидание. Они же подняли тревогу, позвали сторожа, коменданта общежития, других студентов. Том был в университете парнем популярным, а потому опознали преступников быстро. Они успели скрыться в сквере, а после, боясь понести наказание, сбежали в город.
Не знаю, как развивалась история дальше, но мне известно, что эти трое угнали машину кого-то из преподавателей — чтобы покинуть город и затеряться или, может, по какой другой причине, но полиция гналась за ними довольно долго.
В тот же вечер, когда полумёртвого профессора Босо забрали в больницу, все трое погибли, влетев в другую машину, неожиданно показавшуюся из-за поворота. Об этом писали в газетах, говорили в университете, та история стала своего рода местной легендой. Так как парни были сиротами, похоронили их на городском кладбище за счёт университета. Слишком много внимания привлекла эта трагедия, и дирекция хотела выйти из скандала максимально чистой. Университет оплатил профессору лучшее лечение, парней объявили «сбившимися с пути» и поскорей забыли обо всём. Как похоже на вечно лепечущих о прекрасном снобов. У таких жесты показного благородства сменяются таким же показным безразличием.
Профессор Босо назло обидчикам и на радость всем студентам восстановился быстро. Уже на третий месяц после выхода из комы он преподавал в штатном режиме, разве что просил не ставить ему уроки после обеда, объясняя это мигренями и тем, что ему нужно чаще гулять на свежем воздухе. И действительно, гулял он много и иногда, видимо, забывшись, забредал в самые неожиданные места. Одна молодая практикантка рассказывала мне, что ещё в бытность студенткой застала профессора в женской раздевалке бассейна, придя туда чуть пораньше других девушек. Он ходил кругами вокруг составленных в центре комнаты лавочек и что-то явно себе доказывал.
Со временем — быть может, оттого, что мозг профессора стал восстанавливаться, или прогулки-таки пошли ему на пользу, — подобных случаев становилось всё меньше. Его всё чаще видели в добром настроении. Всё чаще он соглашался помогать студентам с их работами — не всем, конечно, но тем, кого видел талантливыми.
Когда профессор закончил уборку трёх могил, он молча встал, провёл по мне взглядом, будто смахивая с меня пыль, улыбнулся и наказал идти к нему в дом, после чего, подобрав охапку сорванных с могилы сорняков, ушёл вглубь кладбища. Очень скоро я потерял его из виду в кромешной тьме. Я постарался по памяти вернуться к сторожке и воротам, пару раз споткнулся обо что-то, чуть не напоролся на острия ограждений вокруг некоторых могил, но вскоре всё-таки увидел мерцающее окно сторожки.
Так и не попрощавшись со сторожем, я просто побрёл обратно, домой к профессору. Почему-то мне очень не хотелось его ослушаться. Каждое его слово отдавалось эхом сотни раз в моей голове, становясь точно программой, указанием, уставом. У него дома я немного прибрался, чтобы скоротать время. «Таитянки» показались мне покосившимися, и я безуспешно пытался выровнять картину. Издалека репродукция очень походила на Гогена, но, встав ближе и глядя в упор, я понял очевидное отличие в изображении рук. Казалось, репродукция выполнена талантливей.
Я понимал, конечно, что профессор вернётся и что-то мне скажет. Быть может, объяснит свои действия, а может, просто прогонит меня, обретши рассудок. Очень уж хотелось знать, в своём ли уме он был в тот вечер, или то был алкоголь, разбудивший в нём привычного нам безумца, а тот, до сих пор спавший и обозлившийся, что его разбудили, разбушевался и повёл старика совершать сомнительные, пусть и казавшиеся безвинными, кладбищенские ритуалы. Тогда я, ясное дело, не знал истории с Томом и его друзьями. Тогда я не понимал, чьи могилы старик так старательно убирал и чистил.
Я убирался в домике профессора, пока тот не явился — совсем трезвый. Видимо, длительная прогулка выветрила из него весь алкоголь. Глаза его были теплей, чем обычно.
— У вас, должно быть, много вопросов, господин Онастасис, — с неожиданным профессорским официозом проговорил он.
— Вовсе нет, – отрезал я, хотя, конечно, соврал. Приврать, чтобы вывести человека на долгую дискуссию, я любил.
— Значит, вы умней, чем кажетесь. Но это не важно.
Старик, еле ковыляя — видимо, устав от длительного похода к кладбищу и обратно, — подошёл к глубокому креслу и упал в него, прикрякивая в такт своим движениям. Сделал глубокий вдох и, задержав секунд на пять дыхание, очень громко выдохнул. Потом зевнул.
А после сказал то, что перевернуло всю мою жизнь.
— Вы видите вон тот маленький бочонок золотой краски под стулом, в углу? Много лет я выбивал дупло в одном из дубов в моём любимом сквере, где гуляю каждый день. Оно уже покрылось изнутри корой и зажило. Края его стали уже совсем толстыми и обросли даже капами. В это дупло идеально вместится голова человека. Сегодня я умру. А вы отсечёте мне голову, окрасите её в золото, вложите в то дупло, окрасите, как сможете, дерево — и можете дальше жить, как вам вздумается. Это не обсуждается. Вы должны это сделать.
Я хотел было что-то выкрикнуть в ответ на его абсурдную просьбу, но в голове он звучал так убедительно, что я не мог ослушаться, не мог отказать, не мог даже как-либо отреагировать. Я всего лишь вперил в него тупой взгляд и пытался понять: почему я?
Какая дурацкая, тривиальная, безвкусная мысль. Но именно она меня тогда посетила. Потому ли это, что я подначивал друзей издеваться — пусть и не жестоко — над ним, и он решил отомстить мне? Потому ли это, что я просто случайно оказался в тот вечер рядом и не отвернулся от его эксцентричной натуры, а постарался её, это натуру, понять? Потому ли, что последовал за ним в темноту, когда другие просто ушли по своим делам, доказав,
что готов идти за ним? Потому ли, что я всегда был довольно внушаем, и он почувствовал эту слабость, как уличная собака чувствует страх случайного прохожего и кидается на него? Я хотел соскочить, закричать, убежать, пожаловаться, позвать кого-нибудь на помощь. Или не хотел? Или это сейчас я придумал себе, что хотел ему отказать? Быть может, уже тогда я понимал то, что понимаю сейчас. То был мой единственный Поступок в сухой и безликой жизни. Поступок, достойный художника.
Я понимал, что художником мне не быть. Всё, на что я был способен, это пойти на центральную площадь и за полбумажки рисовать углём непоседливых детей или гротескные шаржи на прохожих. А профессор Босо предложил мне поучаствовать в самом настоящем художественном процессе. Он предложил мне воплотить давнюю мечту — побыть творцом хотя бы одну ночь.
С самого детства я любил рисовать, с самого детства мечтал о величии Тициана или Мондриана. Мне было всё равно, представлять классическую школу или пугать публику новомодными веяниями. Быть может, именно потому я и не стал художником. Мне было всё равно, я просто любил рисовать. Мне нечего было донести, нечего было сказать, у меня не было мыслей, не было воображения, и самое главное — не было истории. Я был самым обыкновенным графоманом от живописи.
Отец поощрял меня, мать ругалась, но не шла против. А я, будто назло самому себе, пошёл учиться в университет искусств. Своеобразный акт мазохизма: я решил посвятить всю жизнь своей извечной трагедии.
Я долго пытался понять, можно ли стать художником, можно ли научиться быть не таким, как все, видеть мир через иную перспективу, обходить правила, о которых мы, люди, так дружно договорились. И пришёл к выводу, что это невозможно.
Художниками рождаются. Странные, непостижимые, органичные, своевольные, тяжёлые, строптивые — художники рождаются, чтобы менять мир, чтобы мир старался им соответствовать.
Глупее не может быть задачи, чем изображать мир таким, какой он уже есть. Настоящий художник создает другой мир, и реальность стремится к нему — к этому идеальному, или не совсем идеальному, миру. Я могу сесть в горах и зарисовать прекрасное дерево можжевельника. Могу посмотреть на человека всего раз и, запомнив все мельчайшие детали, изобразить его один в один на холсте или листке бумаги. Могу технично — почти идеально — изобразить мёртвую натуру, но в момент, когда я кладу образ на рабочую поверхность, этот самый образ уже устарел. Природа, человек, даже мёртвое — всё уже успело измениться. Солнце изменило положение. Тысячи клеток погибли, и другие тысячи появились в организме человека. Даже неживые цветы или фрукты успели немного подгнить. Я воплощаю прошлое, всего-то. Художник творит будущее.
И вот, мне предложили в кои-то веки почувствовать себя тем, кем я хотел быть всегда. Мне предложили сыграть в игру. Вообразить, что вся моя жизнь была не зря. И я прекрасно понимал, что то лишь игра, но зачем нужны игры, если не для того, чтобы замещать жизнь? Я мог бы отказаться от этой глупости: отсечь голову старику, да ещё и надругаться над ней самым извращённым образом, — и никогда не испытать настоящего искусства. Или забыть мораль, притвориться художником и стать единым с будущим.
— Последнюю свою кисть я потерял лет тридцать назад, – продолжал говорить профессор, не обращая внимания на мои метания, видимо, понимая, как он влиял на меня. – Пока я преподаю в университете, мне всё дают. У любого преподавателя здесь есть собственные инструменты. Они думают, что так быть должно. У меня нет своих кистей. Потому что дело не в кистях. И самой дешёвой, никудышной кистью можно создать шедевр. Дело в руках. Потому я всегда пользуюсь казёнными вещами. Я живу в доме, который принадлежит университету. Кресло, в котором я сижу, полки для книг, симпатичный коврик... Даже зубная щётка у меня в ванной — это всего лишь старая щётка, которую я когда-то стащил в гостинице. Одежду я ношу старую — мне её отдала сестра после того, как погиб мой зять. У меня нет ничего. Совершенно ничего. Даже денег, которые я заработал. Больших денег. Где они? Они лежат в банке — а в кармане у меня пара монет. Их мне на сдачу дала тётка в буфете. Держи. Мне они уже не нужны, а ты купишь газировку или сигареты. Монеты перешли от вредной буфетчицы к тебе и, скорей всего, завтра вернутся к ней же. А ей их всучил кто-то другой. Кто-нибудь из сотен студентов или десятков преподавателей. Или какой-нибудь случайный захожий, кто оказался на время в университете и захотел перекусить или обзавестись жевательной резинкой. И мы никогда не узнаем, где будут эти монетки завтра. А послезавтра? И деньги, получается, не мои. Я всего лишь посредник для их извечного движения. И что же у меня тогда есть?
Профессор глянул на меня, удивился, будто первый раз увидел. В глазах его повис вопрос, мол, зачем ты тут? Но через полсекунды вопрос исчез, и он продолжил.
— Мы как листья. Нам не принадлежит дерево, на котором мы растём и живём. Нам не принадлежит ветер, который несёт нас невесть куда. Мы можем опасть прямо под тем же деревом, где родились, а можем ураганом унестись за сотни миль, позабыв о родине. Но нам ничего не принадлежит. Мы всё равно упадём там, где нам позволит ветер. Мы — листья. Мы рождаемся и умираем. Но мы не умираем, как взрыв. Мы умираем и гнием.
Мы ложимся поверх наших предков, а на нас позже опадут наши потомки. Мы будем удобрением другому миру, которого никогда не увидим. Как страшна зима, когда нет на деревах листьев. Голые деревья — как голый мир, которого лишили жизни, лишили людей. Мы — листья. Мы всегда лишь там, где нам можно быть. Люди — верней, те из них, кто старается одолеть ветер, — бегут, часто не видя ничего по сторонам. Они думают, что борются с течением, но человек не лосось, чтобы против течения стараться подняться по порогам к истоку реки. Мы — листья. Пока человек думает, что борется с системой, ветер несёт его в неведанные доселе земли. Мы там, где нам быть должно. Там, где нам позволит быть ветер.
Профессор спокойно встал — куда-то делась его усталость и тяжеловесность, — и прошёл во вторую комнату. Там он лёг на кровать и закрыл глаза. Он больше ничего не сказал, понимая, что не нужно спрашивать, согласен ли я с его безумной задумкой. Я всё ещё не мог спорить с его словами. То было наваждение. Я будто слышал голос бога из горящего куста. Чувствовал себя так, как, наверное, чувствовал себя Аврахам, занесший нож над собственным отпрыском. Человек так и не сумел научиться спорить с вышней волей.
Я вошёл в спальную комнату за профессором.
— Как это будет? — спросил я. Ответа не было.
Сегодня я пытаюсь вспомнить, как звучал его голос. Прошло много лет. Лишь раз, во сне, уже находясь в лечебнице, я его слышал и говорил с ним. Но тогда он молчал. А через пару минут выдохнул в последний раз.
Я убрал дом окончательно. Принёс из кухни большой нож. Мыслей в голове к этому моменту уже не осталось. Я хотел просто закончить то, что молчанием своим обещал. Я вспомнил, как молилась моя мать перед каждым важным событием в её жизни или жизни нашей семьи, но представить себе молитву для обезглавливания профессора не смог, потому оставил действо неосвящённым.
Четыре чуда я наблюдал в ту ночь. Первым стал тот факт, что, пока я отрезал — довольно грубо и неумело — голову профессору, не пролилось ни капли крови. Я надрезал горло его, и тело его никак мне не ответило: крови не было совсем. Я не мог тогда даже удивиться, настолько был поглощён процессом, настолько приказ профессора Босо торопил меня, подстёгивал, затмевал мне разум. Но уже наутро, прогоняя в памяти всё, что довелось мне той ночью испытать, я совсем потерял здравость.
Я мучился с головой долго, но всё-таки смог её отрезать. Заглянул в небольшой старомодный платяной шкаф, достал оттуда старую наволочку, завернул в неё голову, вытряхнул рюкзак, в котором носил полотенце и плавательные принадлежности, выбросил из рюкзака все вещи, аккуратно уложил в него голову и, прихватив с собой малярную кисть и маленький бочонок золотой краски из-под стула в углу, потопал в темень к скверу.
Я не знаю, как нашёл именно то дерево с большим и глубоким дуплом. Быть может, сама голова вела меня, или голос в голове молча указывал мне путь. Это было второе чудо. Я окрасил голову в золотой, окрасил дупло изнутри, вложил голову в дупло, прошёлся краской по дереву там, где достал, и очень быстро вернулся в дом профессора. Лишь войдя в комнату, я, наконец, смог удивиться. На кровати — там, где я оставил обезглавленное тело профессора Босо, — осталась только куча листьев цвета теплой охры.
Тела так и не нашли. Я был уверен, что не найдут. Нельзя найти то, чего нет. Тело его стало листвой, хотите — верьте, хотите — нет. Я захотел вернуться в сквер, к дереву, посмотреть, не обратилась ли листвой и голова. Но тут же понял, что не обратилась. Голова его вечно останется золотым памятником сегодняшней ночи. Даже когда её убрали и захоронили на том же городском кладбище. Даже когда спилили то дерево и выкорчевали пень. Даже когда газетная шумиха утихла, а меня определили в лечебницу. Даже тогда голова его, покрытая золотом, больной мозолью саднила каждому, кто попадал в университет.
Когда я выходил из комнаты, я заметил, почему-то совсем не придав тогда этому должного внимания, что меж двух гогеновских таитянок затесалась своими пышными телесами третья.