АСТАНА
Вид из окна в золочёной раме
рассказ
По ночам Анна часто просыпалась, открывала глаза и подолгу смотрела вверх, на тяжелый бархатный балдахин ее широкой кровати. Шторы на окнах спальни, на втором этаже громадного, как корабль, дома, не пропускали света, и в кромешной темноте нависший балдахин казался ей могильной плитой. Ей грезилось, что она затеряна где-то в толщах воды, лежит среди руин второй Атлантиды, придавленная каменной глыбой, а тайные подводные течения треплют ее длинные волосы. И только оттуда, со дна Альборанского моря, а не из своей слишком широкой для одного кровати, она слышала, как Козерог сменяет Стрельца, а того в свой черед сменяет Водолей, и дальше, следуя по эклиптике. И так, круг за кругом, она лежала в пустоте своей кровати, придавленная каменной глыбой, отколовшейся от стены забытого храма второй Атлантиды, но желала быть придавленной совершенно другим.

По утрам, причесываясь перед большим зеркалом, она подолгу смотрела в глаза своего отражения, пытаясь разглядеть в них созвездия, которые слышала ночью, и понять, кто стоит перед ней, и почему похоронен он под каменной глыбой, как под тяжелым балдахином слишком широкой кровати. Но в пустом, темном небе этих глаз можно было различить лишь Киносуру, какой она была в дни юности мира, до того как стала указывать на полюс.

Берясь за шитье, она надевала на каждый палец левой руки по наперстку, два из которых были серебряными, а два — золотыми. Для пятого наперстка, медного, пальца у нее не было, поэтому из него она, когда утомлялась шитьем, как из рюмки, пила белый турецкий арак. А после подолгу смотрела в небо, стараясь разглядеть в нем след того звездного ветра, который шутки ради занес сюда, словно семечко, ее душу. Когда она хотела срезать в саду розу, то натягивала на руку перчатку из тончайших, переплетенных между собой серебряных колец. На кухню с ее пылающим очагом, развешанными по стенам вязанками душистых трав и ножами, острыми как ятаганы, она вообще никогда не заходила.
Если однажды, прихорашиваясь перед зеркалом, ты на мгновение отвернешься и в это мгновение услышишь стук — ни в коем случае не поворачивайся обратно.
Чадящий факел едва мог раздвинуть тьму древнего храма, похороненного под толщами песка, тьму, которая все время норовила сомкнуться и раздавить незваного гостя. Много дней Абду аль-Мумит ждал его появления из песчаного моря и уже было решил, что ошибся, когда наконец волны барханов, повинуясь тайным пустынным ветрам, раздвинулись, явив ему часть древней каменной кладки с открытым провалом прохода. Нижние этажи храма уходили глубоко в песок, и нужно было спешить, пока барханы вновь не запечатали вход в эту древнюю могилу.

Он спускался всё глубже, избегая хитроумных ловушек и распугивая светом факела слепых тварей, устроивших себе норы и гнезда в древнем строении. И вот на смену коптским письменам, покрывавшим стены и коридоры храма, пришли египетские иероглифы, которые сменились выпуклыми знаками, которые нужно было не читать, а осязать. Абду аль-Мумит потушил факел и пошел ощупью, открывая себе путь через тайны странников и первопроходцев космических просторов с выжженными сиянием Млечного Пути глазами. Тех, кто строил свои храмы-маяки, чтобы тем, кто, оседлав звёздные ветра, последует за ними, не заблудиться в ледяной бесконечности.

Он родился в Сане, был учеником поэта и алхимика и знал, что одни слова подобны металлам, другие — щелочам, а паузы между ними заполнены кислотой. Что дух, который есть вещество, вступая с ними в реакции, будет неизбежно изменен, и поэтому следует очень тщательно выбирать слова, которые смешаешь со своей душой. Его учитель снискал себе славу искусного лекаря. Кто-то из завистников донес на него, обличая в следовании отвратным Всевышнему темным путям. Правда это была или нет, сейчас уже не узнать. Учителя казнили, а Абду аль-Мумита оскопили и продали в рабство, откуда он смог бежать, перейдя великую пустыню и навсегда покинув родину. Караванщики отказывались принимать его — нищего раба-евнуха, и он плелся в дне пути за караваном, питаясь телами умерших в походе.

По ночам в пустыне бесчисленные россыпи звезд сверкают во всю ширь неба, и он, словно играясь самоцветными камнями в своей сокровищнице, соединял их в созвездия, отличные от всех известных ему. Он искал первые звездные порядки, существовавшие до того, как вавилонские звездочеты разделили эклиптику на двенадцать частей. Созвездия, по которым ориентировались в Атлантиде, и по которым можно находить дороги в погребенные под водой и песками города древности с их бесчисленными сокровищами и запретными тайнами и знаниями, к обладанию которыми он так стремился. Но с тех пор светил на небе значительно убавилось, потому что демоны осмеливаются долетать из преисподней до самого седьмого неба, откуда ангелам приходится изгонять их, бросаясь в них попавшимися под руку звездами. Поэтому первые созвездия навсегда потеряны, и пути к знанию нужно искать в других местах. Так Абду аль-Мумит пересек пустыню и на той стороне песчаного моря вновь принялся постигать мудрость.
Если однажды, прихорашиваясь перед зеркалом, ты на мгновение отвернешься и в это мгновение услышишь стук — ни в коем случае не поворачивайся обратно. Иначе можешь столкнуться лицом к лицу с тем, кто заперт на той стороне.
На большом торговом корабле Анне была выделена самая большая и самая роскошная каюта. Несмотря на то, что кровать в ней была гораздо у́же, чем в ее доме, Анна все равно чувствовала себя в ней потерявшейся и из-за качки подолгу не могла удобно улечься.

Перед отплытием она зашла в лавку купить себе кулон от морской болезни. Анна выбрала маленький слезник сапфирного стекла, оплетенный сеткой из серебряных нитей. Слезник наполнялся душистым маслом, и кулон вешался на шею на тонкой золотой цепочке. В любой момент можно было поднести его к носу и попытаться справиться с подступающей тошнотой, вдыхая сложную смесь ароматов имбиря, лимона и мяты. Неожиданно для себя, кроме кулона и масел, она купила еще кольцо на левую руку. Кольцо было слишком велико для каждого из ее четырех пальцев, но Анне оно очень понравилось, и она решила, что пусть кольцо будет впору пятому, и отдала за него столько, сколько запросил отчего-то крайне удивленный ее выбором лавочник. Кольцо она повесила на ту же цепочку, что и слезник сапфирного стекла.

Море было податливым. Ветра, сменяя друг друга, гнали корабль избранным курсом, и изо дня в день ничего не происходило. Однажды утром Анна проснулась и поняла, что сбилась со счета. Теперь она не могла с уверенностью сказать, сколько продолжалось ее плавание. Словно и не было у нее другой жизни за пределами корабля. Вечное плавание в слишком широком для такого маленького судна море, вечное ожидание неизвестного берега, который положит конец пустоте, заполнив собой горизонт.

По утрам, закусив соленую прядь собственных волос, она подолгу стояла на палубе, надеясь разглядеть остовы кораблей, клады и слепые статуи, скрытые слоями воды. Но безжалостное в это время года солнце усыпало волны золотой чешуей, делая их похожими на гигантскую рыбу, и рыба эта тщательно скрывала от всех содержимое своего брюха. По вечерам же, когда солнце уходило, а прядь от выпитого ею за день львиного молока становилась сладкой, отвечая на ее утренний взгляд темным зрачком бездны, на нее смотрел первый океан Тетис.
Если однажды, прихорашиваясь перед зеркалом, ты на мгновение отвернешься и в это мгновение услышишь стук — ни в коем случае не поворачивайся обратно. Иначе можешь столкнуться лицом к лицу с тем, кто заперт на той стороне. Он будет смотреть на тебя твоими собственными глазами. Он будет смотреть вокруг твоими собственными глазами.
Через несколько лет после своего бегства из Саны Абду аль-Мумит пришел в Египет и принялся вторгаться в забытые усыпальницы древних царей. Все найденные сокровища он отдавал бедуинам, сопровождавшим его, а себе забирал только тела. Но несмотря на это, в скором времени он стал наводить на жителей пустыни такой ужас, что те ни за какие богатства не соглашались отправляться с ним в походы. В свете костров, на стоянках и в караван-сараях бедуины полушепотом рассказывали, что он оживляет мертвых фараонов и пытает их о временах глубокой древности. Они рассказывали, как ночью в его шатре мертвецы стонут и плачут, и о чем-то умоляют страшного араба на мертвых языках. Но еще больший ужас наводило на кочевников то, с какой точностью он определял места в пустыне, где были скрыты древние могилы, словно мог видеть сквозь толщи песка. И вскорости Абду аль-Мумит превратился в одиночку, изгоя, гонимого отовсюду, где его узнавали. Но это не могло отвратить его с пути исканий.

Он едва успел покинуть руины храма до того, как пески вновь скрыли его под собой. Он разбил шатер и принялся ждать. Подобно ловцу жемчуга, Абду аль-Мумит с каждым отливом погружался в бездну, с тем чтобы вынести из нее на свет крупинку знания, которое потом записывал на старых змеиных кожах. Он научился общаться с джиннами, жившими в пустыне. Эти джинны были настолько древними, что служили еще самому Сулейману и, подчиняясь его воле, вырывали с корнями скалы, из которых был сложен фундамент Первого Храма. Они носили Абду аль-Мумита над песками на своих медных крыльях и раскрывали ему тайны, от которых волосы начинали виться, подобно дикой лозе, а руки и ноги делались левыми.

Сколько времени длилось его отшельничество в пустыне, он не знал — месяцы, а может быть, годы. Абду аль-Мумит потерял счет дням. Но с каждым новым посещением покинутого храма перед ним открывались все новые и новые бездны, и книга из змеиной кожи становилась все толще. Но наступил день, когда последняя страница была написана, и его отшельничество закончилось.

Нищим стариком вернулся Абду аль-Мумит в Александрию.
Если однажды, прихорашиваясь перед зеркалом, ты на мгновение отвернешься и в это мгновение услышишь стук — ни в коем случае не поворачивайся обратно. Иначе можешь столкнуться лицом к лицу с тем, кто заперт на той стороне. Он будет смотреть на тебя твоими собственными глазами. Он будет смотреть вокруг твоими собственными глазами. Ты разучишься писать, твои пальцы покроются порезами, за тобой будет тянуться след из битой посуды, а вся твоя обувь вдруг станет чужой.
Анна прибыла в Александрию и поселилась в длинном и низком, похожем на греческую галеру, доме. Овальное окно в ее комнате на первом этаже было обрамлено в резную золочёную раму, поэтому всё, на что бы она ни посмотрела через это окно, казалось ей всего лишь искусно написанной картиной. Далеким пейзажем какого-то иного мира.

На базаре, в выгоревшем на солнце шатре бедуинская женщина расписала Анне кисти и стопы краской из хны, смешанной с горьким кофе. Лозы побежали, обвиваясь, по ее предплечьям и икрам, на них распускались удивительные цветы, а где-то там, в глубине этих зарослей, под кожей, причудливые животные, фыркая, вдыхали новые непонятные запахи. За работой женщина спросила, для кого Анна носит на шее кольцо. Когда Анна сказала, что это ее кольцо, женщина ответила, что у нее нет того, на чем можно его носить. Анна утвердительно кивнула и показала женщине свою четырехпалую руку, а та, в свою очередь, рассказала, что это мужское кольцо, которое носят на члене.

Однажды, сидя у овального окна в своей комнате, Анна увидела нищего с волосами, вьющимися, подобно дикой лозе, и толстой книгой в переплете из змеиной кожи. Нищий повернулся к ней на одно мгновение, но и этого ей хватило, чтобы увидеть в его глазах Южный Крест и все остальные созвездия, которые она так часто слышала и которые так старалась найти в себе.

Нищий, встретившись глазами с богато одетой дамой, смутился и поскорее побрел дальше. Анна, чтобы привлечь его внимание, принялась стучать по стеклу, но нищий, казалось, ее не слышал. Тогда она бросилась за ним на улицу, но прибежав на то место, увидела, что окно разбито: незнакомец, пока она слишком долго бежала к нему через длинный, как греческая галера, дом, влез в ее комнату и унес все, что нашел в ней ценного.

Перед отъездом Анна заказала художнику написать вид из овального окна в своей комнате, вместо рамы вставила картину в золоченый оконный переплет и, когда вернулась в свой дом, похожий на большой корабль, повесила ее напротив своей слишком широкой для одного кровати под тяжелым балдахином. И в этой же постели, много лет спустя, ее навсегда придавила отколовшаяся от стены забытого храма глыба смерти.
Если однажды, прихорашиваясь перед зеркалом, ты на мгновение отвернешься и в это мгновение услышишь стук — ни в коем случае не поворачивайся обратно. Иначе можешь столкнуться лицом к лицу с тем, кто заперт на той стороне. Он будет смотреть на тебя твоими собственными глазами. Он будет смотреть вокруг твоими собственными глазами. Ты разучишься писать, твои пальцы покроются порезами, за тобой будет тянуться след из битой посуды, а вся твоя обувь вдруг станет чужой. Это он смотрел на тебя с той стороны, или, может быть, это ты ждешь, когда тот, кто смотрится в зеркало, отвернется на мгновение, чтобы постучать? Потому что отражение получает кусочек воли размером со спичечную головку только тогда, когда хозяин его не видит.
Река
рассказ
Во сне вы никогда не сможете побежать. Попробуйте, если не верите. Только вы соберетесь удрать во сне от кого-то или наоборот — попытаетесь кого-то поймать, — как ноги становятся чужими, ватными, начинают цепляться одна за другую, вязнуть в сновидении, и вы в страхе просыпаетесь. Когда бежишь по мокрому песку, ощущения очень схожие — ноги вязнут, и каждый шаг дается с некоторым трудом, каждый шаг это маленькое преодоление.

Так я и бежал, каждый шаг — маленькая победа, по песчаному берегу залива. С одной стороны — бесконечное северное озеро, с другой — стена леса, почти вплотную подступающая к воде. Песок то укрывает, то обнажает, в зависимости от того, какой сегодня ветер, верхние перекрученные корни высоченных сосен.

Так я бегал каждое утро. Через лес, до продуваемого со всех сторон пляжа, потом — до преграждающих дорогу камышовых зарослей, и обратно. Сидя на поваленном дереве, вытряхнуть из кроссовок набившийся песок — и снова в лес, с удовольствием после зыбкого песка вбивать ногу в упругую влажную тропинку и перескакивать по макушкам головастых кочек слишком сырые места.

Когда я развернулся возле камышей, чтобы бежать обратно, увидел, как к берегу плывет дощатая рыбацкая лодка. Она уткнулась в песок прямо напротив моего поваленного дерева, как раз когда я дотуда добежал. В лодке сидело два человека.

— Ну что, готов?

— Почти. Только песок вытряхну из кроссовок.

Я забрался в лодку, стараясь не промочить ног, неловко прошелся по ее закругленному дну и сел на лавку лицом к гребцу. Второй человек выпрыгнул на берег, приналег, упираясь ногами, на засевший в песок киль и вытолкнул лодку на чистую воду. Пока его товарищ работал веслом, разворачиваясь носом от берега, он, шумно раздвигая воду тяжелыми резиновыми сапогами с высоким голенищем, залез внутрь, ухватившись за борт, — я при этом чуть не вывалился наружу, — и сел возле меня. С его мокрых сапог побежали ручейки воды, и я незаметно подвинул ноги, чтобы эта вода не замочила мои кроссовки.

Человек на веслах греб мощно, наваливаясь всем телом, но при этом весла окунались в воду почти бесшумно, а хорошо смазанные уключины только слегка постукивали. Я, повернувшись, смотрел на то, как стремительно удаляется мое поваленное дерево. Когда берег совсем скрылся из виду, а вдалеке по курсу показался другой, они поменялись на веслах. Было ветрено и пасмурно, и я думал о том, что не хотел бы оказаться в лодке посреди озера, если вдруг пойдет дождь.

Когда пошел дождь, они достали из рундука в носу брезентовые военные плащ-палатки, а мне дали новый, еще в упаковке, синий целлофановый дождевик и нижнюю половину разрезанной пополам пластиковой бутылки — вычерпывать воду. Тот, который не греб, устроился на носу и вычерпывал воду верхней половиной. Ноги у меня все-таки промокли.

Дождь закончился, когда мы подплыли к берегу и, шелестя носом о твердые зеленые стебли камыша, протиснулись в русло маленькой речки. Здесь уже на весла сел я. Мои спутники закурили.

Грести по реке гораздо приятнее, чем по озеру. На озере не видно берегов, или они слишком далеко для того, чтобы обозначить движение лодки, и кажется, что машешь веслами впустую, ничего не происходит, и ты навсегда застрял посреди этой водяной проплешины. К тому же, я крайне неуютно чувствую себя на открытой местности. На реке же видно, как мимо проплывают подступающие близко-близко стены деревьев, русло порой изгибается, открывая за поворотом каждый раз что-нибудь новенькое — то заросшую запруду, то поваленное дерево, а то и заброшенную и уже полуразрушенную бобровую плотину.

Мы менялись на веслах еще несколько раз, пока не подплыли к удобной стоянке. Берег был пологий и илистый и через пару метров резко уходил вверх. В нескольких местах в дно вертикально были врыты бревна, чтобы привязывать лодку. Чавкая кроссовками по грязи, я выбрался на утоптанную тропинку, ведущую наверх. Там, немного в глубине, под деревьями, стояла охотничья избушка — квадратный сруб «в обло» с неуместно плоской, как у какого-нибудь сарая, рубероидной крышей. Низкая дверь не заперта, только закрыта, чтобы не болталась, на щеколду. Когда входишь, нужно сильно наклоняться. Внутри тоже низко. Будь я повыше, пришлось бы пригибаться. Напротив входа — маленькое окошко, забранное никогда не мытым стеклом, нары вдоль стен и железная печка-буржуйка с трубой, выходящей в неаккуратно проделанное в крыше отверстие.

Мои спутники затопили печку, разлили в жестяные кружки водку. Кружек у них было только две, поэтому с одним из них мы пили по очереди — сперва он, потом я. Спальных мешков у них тоже было только два, и они устроились в них на нарах «валетом». Мне досталась отдельная лежанка, старый пуховик с засаленными рукавами и обе плащ-палатки. Одну из них я скатал и положил под голову вместо подушки.

— Раз мы, значит, это когда я еще по полярной части в экспедиции ходил, набрели на полянку одну. Да что там полянка, не полянка это даже была, а как будто майданчик такой — ровный-ровный, да еще и камнями небольшими по краям обнесен. Тошно как-то от майданчика этого, странный он, как будто не людской. Но дело уже под вечер шло, да и гроза вроде как собиралась, и если в душу-то не лезть, то лучше места для стоянки не найти. Да и кто тебе скажет, что, мол, неладно на душе, пойдем-де лучше отсюда? Никто не скажет, мужики все суровые, кому какое дело, что там у тебя на душе муторно-хуюторно? А думаю, скажи тогда хоть один — все бы поддержали.

Ну, значит, разбили кое-как лагерь. Хмуро палатки ставили, все из-за ерунды какой-нибудь норовили друг с другом закуситься. Даже костра разводить не стали — никому бы кусок в горло не пошел. Так, сухарей погрызли, да по полкружки спирта махнули. Из-за спирта тогда этого тоже чуть не это… Кому-де больше налили, кому недолили… Мужики-то все бывалые, и тайгу, и тундру вдоль и поперек исходили, а тут вдруг, как щеглы, разборки устраивать. Шипят друг на друга. В том месте даже слово громко казалось невозможным сказать, не то чтобы там орать. По ножам в карманах пальцами скребут — чуть-чуть, кажется, так молча и поубивают друг друга. Так и говорю же ведь, мужики-то все бывалые, не пальцем деланные, а тут… что нашло? Тьфу, сейчас и вспомнить срамно. Сам-то тоже там чуть не линейкой мерил, кому сколько накапали… Ну, да, расползлись по палаткам, вроде как спать. Это я не знаю уж, кому как, но мне вот вообще сна не было. Ворочаюсь, ворочаюсь в спальнике, ай! То как будто камень в ребра упирается — хотя откуда ж ему взяться, майданчик-то ровнехонький, — то рука занемеет так, словно и вовсе нет ее, то жарко станет, дышать нечем, весь от испарины мокрый лежишь.

И все мысли-то одна другой поганее в голову лезут, и всякая, прости Господи, херня-то представляется. Вот умный человек сказал, что у мужика депрессия — это когда хуй маленький, а так только светлая печаль бывает, и то — когда водочки выпьет. Но я тебе скажу, в те пару часов, что крутился в палатке на той полянке, узнал, какой она, депрессия эта, бывает. Лежишь, и так тоскливо, будто один ты на целом свете, а все вокруг тебе только злого желают. И хоть вылезай из палатки, да — ох, Господи помилуй, — петлю на ближайшем суке прилаживай. Да и на то сил нет. А может, и вылез бы, полежал бы еще с думками такими и вылез, только тут гроза, которая с вечера собиралась и вдалеке над лесом сверкала, до нас добралась. Да что гроза! Буря прям! Мы в палатках по двое лежали, так ветер такой поднялся, что двоих вместе с палаткой сносит. И воет-то так, словно живой надрывается! Набился народ в две палатки, остальные унесло, держат. Собаки, которые с нами были, вой подняли. Они до этого полянки сторонились, даже ради еды на нее ступать не хотели, а тут вой подняли и рвутся к людям. Впустили их, а они забились между нами, скулят, колотит их крупной дрожью. И тоже ведь, псы-то охотничьи. Какие из них даже волков травили. Не пристало таким грозы бояться… Кое-как до утра досидели. Как только светать стало, а ветер чуть поутих, собрались мы молча и так же, ни слова друг другу не говоря, двинули прочь от полянки этой. И хотя всю ночь не спали и со вчерашнего дня, кроме сухарей, ничего не ели, шли до самого вечера, желая подальше от того места нелюдского оказаться.

Дней через пять, когда история эта всех нас уже чутка отпустила, встретили мы экспедицию из города. Студенты — как, помнишь, Шурик из фильма, — собирали всякие сказки и тосты местных оленеводов. Ну, они больше бухали там. И сами, и с оленеводами. А то без этого кто тебе тосты говорить будет… Начальником у них был профессор один. Тот, по-моему, вообще никогда не просыхал, но про оленеводов знал много, особенно — по части всяких историй, от которых дрожь по спине продирает. Шибко он такие истории любил. И вот, значит, к нам пристал: расскажите да расскажите чего-нибудь такого, вы люди бывалые, что-то где-то да слышали, вам-де не трудно, а нам для науки надо. Ну, мы и выложили ему историю недавнюю, на полянке этой неладной с нами приключившуюся. Мы-то с того самого дня об этом молчали, ни словом друг с другом о той ночи не обмолвились, а тут всех как прорвало. Слушал профессор, в блокнотик записывал, а как дошло до него, что еще недели не прошло как это на самом деле с нами было, так записывать и забыл. А как дослушал, перекрестился, накатил и рассказал нам, что радоваться мы-де должны, что все живые оттуда ушли и только палатками рваными и улетевшими отделались. Потому что на ночевку решили мы стать прямо на кладбище ихнем. И да если бы на простом кладбище! На таких вот полянках оленеводы закапывают выкидышей или тех, кто, едва родившись, умер. Они потом оживают и превращаются в дьяволов-почаков. И если просто так его схоронить, то будет он потом приходить по ночам и пить кровь своих родителей. А если на специальном месте закопать, то никуда с того места он уже уйти не сможет. Вот в таком то месте мы и решили тогда заночевать…

Серая муть белой ночи висела в проходе между нарами, падала на печку. Но я к ней уже привык, не обращал внимания и спал хорошо. К тому же, по сторонам, где располагались лежанки, было довольно темно: нечистое оконце было слишком мало, чтобы попадающего через него света хватило на всю избушку. Рано утром, поев хлеба, напившись чая, вскипяченного на буржуйке, в обугленном чайнике, и восполнив израсходованную нами часть дров из запаса в углу избушки, мы двинулись дальше. Вчера я оставил носки и кроссовки около печки, чтобы они просушились. Они просушились, но за ночь стали какими-то деревянными, колючими внутри и словно чужими.

Еще не успел улетучиться утренний туман, как мы вышли в большую медленную реку. Мои спутники встали в лодке во весь рост, от чего она начала пугающе раскачиваться, и принялись высматривать что-то, крутя головами, вытягивая шеи и даже как будто принюхиваясь.

— Нет, не проходил еще.

— Да, не проходил.

— Ждать будем.

— Вон у той коряги давай зачалимся.

— Давай.

Пока ждали, чтобы не сидеть просто так, лодочники закинули длинные удочки из гибких ивовых прутьев, которые были всё это время уложены вдоль бортов лодки. Удочек тоже было только две. Ловили на остатки хлеба. Клевало хорошо.

— Вот за избушку тоже. Была у нас одна такая. Приехали как-то из райцентра двое. На охоту. Ну, пошли. Я одного знал немного, он мне это рассказал. Ну, поохотились, как водится, и на ночь в той избушке остаться решили. Рассказывал потом — а он в милиции при железке работал, и мы много тогда чего через них таскали. Так и познакомились. Рассказывал, значит. Легли они спать, ну, может, выпили там чего. Лежат, спят. Тут, говорит, просыпаюсь от того, что за руку меня тормошит кто-то и шепчет: «Вставай! Вставай!» Открываю, говорит, глаза — баба какая-то стоит надо мной, платье белое, а сквозь лицо стенку как будто видать! Не знаю уж, что там он, сильно ли перепугался или чего, только подскочил, конечно, а избушка уже дымом полна. Печка, видать, проржавела, и уголек с нее и выпал. В чем были, на улицу выскочили. На чудо не угорели. В той избушке пару лет назад мужик один свою жену топором забил, потому в ней никто и не ночевал с тех пор. Вот и прогнила печка, потому что не следили. А они не знали про то, потому что не местные же, и не сказал никто.

Вдалеке показался большой плот. Мои спутники неспешно смотали удочки и стали выгребать на середину реки. Когда отчаливали от коряги, возле которой рыбачили, один из них со словами: «Возьми, Хозяин», — достал из пачки и бросил в воду сигарету.

Плот был собран из синих пластиковых бочек, покрытых досками. С одной стороны на нем была установлена палатка, а с другой был навес, под которым рядами стояли те же синие бочки и какие-то коробки, укрытые целлофаном. К корме плота был прилажен переносной лодочный мотор. Когда плот поравнялся с нами, мы подчалили к нему, закрепили лодку и поднялись на борт.

На буржуйке, установленной перед палаткой, кипел котелок с ухой из пойманной за время ожидания рыбы. Мы втроем сидели на ящиках, а единственный плотовщик расположился на единственном же раскладном стуле. Рядом с ним была навалена большая охапка березовых веток, и он вытаскивал их по одной, примерял, чтобы ветки были примерно одинаковой длины, и вязал из них веники.

— Есть тут один у них. Карел, из местных. Деловой. До девяносто первого даже не знаю чем занимался, а потом всех этих лесовичков под себя подмял. Что-то типа артели тут у них было. Они собирали всё по лесу, рыбу ловили, заготавливали, а он находил людей, продавал. Тем и жили. Пока грибы-ягоды только — что, деньги не большие, — никому они тут не нужны были. Но потом стали и зверя бить, пушнина пошла, там же уже бабки совсем другие. Вот и заинтересовались ими. Приезжали пару раз. Знаешь, такие это... братки. Лысые, в куртках хороших, кожаных. Потом он эти куртки сам штопал и своим раздавал. Он-то каждую кочку тут знал, по лесу бегал будь здоров, даром что хромой — у него обе ноги с рождения левые. По первости, когда тут ходить начал, тоже через него все дела делал, а потом то ли надоело ему, то ли постарел, только сказал он им: «Живите, как хотите». Да и с охотой строже стало, изменились времена, что сказать. Они также таскают мне грибы, ягоды, рыбу иногда, теперь каждый сам по себе. Но он все равно у них типа старосты. Чуть что, к нему разбираться бегут.

На пологом берегу выделялась высокая сосна. Ветви и кора на ней были стесаны, только на самой макушке оставлена была круглая зеленая шапка. К этой сосне, вернее — к стоянке, которую она отмечала, плотовщик и направил свое судно.

— Местный народ раньше так деревья обрубал возле рыбных мест. Если дерево засыхало, то рыбу в этом месте больше не ловили — примета плохая. А теперь вон, видишь, возле него собираются, чтобы у меня на водку да курево сменять всё, что в лесу набрали. И гляди-ка, сосенка-то только выше всё становится!

Под деревом на берегу уже собрался народ. В основном — мужики, но были и женщины. Все невысокие, с коричневыми морщинистыми лицами и большими руками. Почти у всех за спиной были большие берестяные короба, в руках — ведра, у некоторых — самодельные, из пятилитровых бутылей с отрезанным горлышком и приделанной веревочной ручкой. Все они были тепло одеты в поношенную, местами заштопанную, вылинявшую одежду, у всех на ногах были резиновые сапоги.

Начался мен. Цены были давно известны, никто не торговался, подходили чинно, не толкались, не спешили. Взбирались на плот, ссыпали ягоду и грибы в бочки на корме. Плотовщик внимательно следил, иногда брал горсть — проверял, не давлены ли, чтоб не было гнилья, потом давал бутылки с водкой, блоки сигарет. Иногда платил деньгами.

Чтобы не мешаться, мы ушли с плота. Я спрыгнул на берег и тут же провалился по щиколотку, в кроссовки со всех сторон хлынула жидкая грязь. Ноги тут же замерзли. Я выбрался на сухое место и поскорее разулся. Потом закатал штаны, прошлепал босыми ногами по той же грязи поближе к воде, как сумел, прополоскал кроссовки и носки и разложил их на камне немного просушиться, хотя надежд на это было мало: солнце уже несколько дней не показывалось из-за туч, и было довольно зябко. Я сел, прислонившись спиной к ошкуренному стволу сосны-метки, накрыл мерзнущие босые ноги вчерашним дождевиком и очень жалел, что засаленный пуховик остался в лодке.

Одна пожилая женщина пришла к плоту налегке. У нее не было ни кузова, ни ведер, ни рюкзака. Она стояла особняком и только периодически огрызалась то на одного, то на другого. Когда люди потянулись к плоту, она ходила между и что-то оживленно и даже агрессивно, но не громко, говорила им. Но те, видимо, привыкли к этой чудачке и не обращали на нее внимания. Завидев моих спутников, спустившихся с плота и теперь куривших, сидя на корточках, она устремилась к ним:

— Что, везете?

Лодочники посмотрели на нее снизу вверх и ничего не ответили.

— Хорошо везите! Довезите! — А потом, явно входя в раж, набросилась на своих земляков: — Не торгуйте с бесами! Наебут же вас! Всю жизнь вас наябывают, а вы и рады! От того-то здесь и застряли же до скончания века, что бесы вас наебали! Да что теперь-то уже! Просрали жизнь свою вечную ради вот этого вот, за бутылку просадили! — Ее резкий, громкий голос звучал противоестественно в этом мире неспешно текущей реки, шепчущих и изредка поскрипывающих деревьев и чинных бесед мужичков. Но никто не обращал на нее никакого внимания.

Неожиданно она повернулась ко мне:

— Слышишь? Ты тоже не торгуй! Не ручкайся! Плывешь — плыви, везут они тебя, но головой-то сам думай! Этим, — кивок на моих спутников, — этим что? Ты сам думай! Сам смотри! А то наебет же! Никто не сбережет, не за кого держаться. Сами, только сами… Сами же и проебали все!

Внезапно она умолкла. На берег из леса вышел низкорослый коренастый мужичок. На самой макушке совершенно лысой, огромной его головы комично громоздилась камуфляжная солдатская кепка, которая была ему явно мала. Мужичок заметно хромал.

— Вот! Вот ты их всех купил! И продал! — окончательно срываясь в истерику, закричала старуха на него.

— Замолчи, чего буянишь? — ровным глубоким голосом проговорил мужичок. Старуха мгновенно смолкла. — На-ка вот. — Он достал из кармана своего несуразного бушлата пачку сигарет и кинул ей. — Иди теперь отсюда, не мешай людям зарабатывать.

Старуха пачку не поймала — та выскользнула из ее больших скрюченных пальцев, и ей пришлось наклоняться. Неловко расковыряв обертку ногтями и закурив, старуха побрела с берега в лес, ворча себе под нос и окутываясь едким дымом дешевого табака.

Я догадался, что это был Лембо — отставной бригадир местных, о котором нам рассказывал плотовщик. Все его здесь знали, все подходили к нему поздороваться, некоторые, из тех, что только что продали свой нехитрый промысел, отдавали ему долги. Какое-то время он еще бродил по берегу, курил, беседовал с мужичками и плотовщиком. На меня и моих спутников Лембо не обращал никакого внимания. Только когда собрался было уходить, подошел к тому месту, где я сидел, кивнул на мои босые ноги и раскисшие кроссовки и сказал:

— Сапоги купил бы лучше. В них по нашим краям удобнее ходить.

— Да как-то… — неопределенно протянул я.

— У меня есть хорошие. Какой размер у тебя?

Я посмотрел, какой размер был написан на язычке кроссовка, и назвал. Лембо вытащил из рюкзака за спиной пару резиновых сапог. Сапоги оказались на размер больше.

— Ничего, носок теплый наденешь, аккурат будет. Ну что, берешь?

Я сказал ему, что денег у меня нет.

— Плохо без денег. Как же ты так? Ладно, так и быть. Давай меняться. Я тебе сапоги, а ты мне вон, свои отдашь.

— Вам-то они зачем? Сами же сказали, что в ваших краях сапоги нужнее.

— Ну, так ты про нас думаешь! Мы ведь тоже и в город ездим иногда! А я твою обувку просушу, починю — загляденье будет! Ну что, берешь?

Я согласился.

На следующий день, когда забирался на плот, я не рассчитал глубины, шагнул, и вода через край тут же плеснулась в сапог. Пришлось снова сушиться.

На плоту мы плыли до вечера, а потом снова сели в лодку и нырнули в маленькую протоку, отходившую от основного русла, устье которой было едва заметно в зарослях прибрежного кустарника. Гребли, сменяя друг друга, долго и, может быть, к полуночи — часов у меня не было, — достигли места, где и без того узкая протока превращалась в совсем уже ручей. Привязали лодку к стволу какого-то дерева и дальше двинулись пешком через лес. Шли один за другим, след в след, что называется. Я шел в середине. Тот, который шел сзади, периодически нагонял меня, когда я, совершенно измученный, останавливался передохнуть, и все повторял: «Давай, давай, чуть-чуть осталось».

К рассвету мы добрались до большой поляны.

— Здесь, — сказал шедший первым, когда я нагнал его. Я в изнеможении растянулся на влажной от росы траве.

Пока я лежал, мои провожатые расстелили на земле все ту же плащ-палатку, разложили на ней блестящие смазкой части ружья и принялись его собирать. Когда все было готово, один из них, держа ружье прикладом под мышкой, подошел ко мне:

— Ну как, вспомнил что-нибудь?

— Нет, кажется, вообще ничего…

— Это ничего. Здесь почти никто ничего не помнит. Там вспомнишь. А нет, так напомнят… Ну, давай.

Я встал перед ним.

— Давай.

Он смущенно замялся.

— Ты это... Ты побеги, пожалуйста. Я не могу так. Сколько уже этим занимаюсь, а не могу. Ты побеги, а я стрельну. А так не могу.

Я развернулся и попытался побежать. Во сне вы никогда не сможете побежать. Попробуйте, если не верите. Ноги стали вдруг ватными. Они цеплялись одна за другую, вязли в откуда-то неожиданно взявшейся под ними трясине, подкашивались.

Сейчас. Раздался выстрел. Я ждал. Ничего не происходило. Я обернулся. Стрелявший в меня лежал на траве. Пуля попала в него самого. Второй мой провожатый все понял. Я тоже все понял и молчал. Он подобрал ружье, развернулся ко мне спиной и выстрелил, зажав ружье под мышкой и глядя через левое плечо.

Пуля попала в меня. Это уже не могло мне помочь, но он хотел довести свою работу до конца.

Я проснулся. Дымохода в избушке не было, топилась она по-черному. Стены и потолок были густо закопчены, поэтому внутри стоял постоянный душный мрак. Я встал, попил чаю с хлебом, взвалил на спину кузов с грибами и побрел к реке, чавкая тяжелыми резиновыми сапогами по раскисшему от дождей торфу.

Сегодня должен проплывать плот. Может, у плотовщика еще остался табак. А вообще я мечтаю о куртке. Там еще оставалась одна. У нее только один карман, справа. Левый зашит — как раз туда врубился топор. Конечно, ее заполучить шансов немного. Но я могу заполучить какую-нибудь другую. Придется, правда, потом новую дырку самому зашивать, но это ничего, с этим-то я справлюсь.
Помидорное утречко
рассказ
— Ну, Жорка, давай! — Бабушка нагнулась, отклячив огромную, толстую жопу.

Жорка вздохнул. Поначалу все это было увлекательным приключением — вставать затемно, прятаться в кустах, постоянно озираться, чтобы не встретить знакомых, но с каждым следующим разом эти приключения казались все более стремными.

А вокруг было чудесно. Юное утро, как веселая соседская девчонка, щекотало голые коленки и локти приятной прохладцей, роса промочила сандалии, а солнышко уже потягивалось первыми лучиками из-за дачного поселка. Прекрасное летнее воскресное утро. У дяди Коли сегодня выходной, и он пойдет на зорьку.

Сейчас он, наверно, уже на реке — выбирает из банки с землей червяка, насаживает его на крючок, закидывает, устраивает удочку на расщепленной палочке и, вытерев пальцы о штаны, достает из пакета бутерброд с колбасой. Жорка отдал бы все на свете, чтобы быть сейчас с ним, но у бабушки были свои рычаги влияния, и не подчиниться Жорка никак не мог.

— Давай уже, чего стоишь? — нетерпеливо зашипела бабушка, и Жорка вскарабкался ей на спину. Оттуда он уже смог дотянуться до края высокого забора, сесть на него верхом и, повиснув на руках, спрыгнуть на другую сторону.

Давно известным ему маршрутом, продираясь через колючие малиновые кусты, он добрался до большой деревянной решетки, сбитой из прочных штакетин и придавленной для надежности бочкой. Эта баррикада изнутри закрывала собой дыру в заборе. Жорка откатил бочку, отодвинул решетку, и в дыру тут же просунули четыре больших пластиковых ведра, вставленных одно в другое:

— На-ка, возьми! — Вслед за ведрами в дыру полезла бабушка. — Чего так долго-то?

Жорка с бабушкой выбрались из кустов, высаженных вдоль забора, как раз возле большой стеклянной теплицы. Внутри, особенно после утреннего холодка, было невыносимо жарко и влажно. Жорка мгновенно вспотел. Пахло навозом и помидорной ботвой. Молча взяв два ведра, Жорка пошел по узенькой дорожке между высоченными, в нескольких местах подвязанными к специальной сети помидорными кустами. Бабушка двинулась по соседнему ряду.

— Бурые тоже бери, дозреют, — услышал Жорка справа приглушенный бабушкин голос.

Вздохнув, он начал обрывать помидоры и складывать их в ведро. Помидоры упруго ложились в руку, и Жорке было приятно прикосновение их гладкой лоснящейся кожицы к потным ладоням. Он представлял, что идет где-то в джунглях Амазонки и собирает разбросанные по сельве сокровища Монтесумы. Преимущественно красные рубины, величиной с кулак. Но встречались и изумруды, но не чистые — с разводами цвета запекшейся крови. Так, увлекшись, он не заметил, как заполнил помидорами два своих ведра и пошел к выходу из теплицы. Но, не дойдя, остановился и тихонечко позвал: «Баба-а-а...»

Выход загораживал сторож, дядя Мирон.

— Так вот кто помидоры пиздит!

— Ой да ладно, пиздит-то прям! — Бабушка подошла со своими ведрами. Одно было уже полное, а второе еще не до конца. — У вас они вона как растут, химией поливаете, вон и прут! Куда уж нам угнаться…

— Ты, Андроновна, это в ментуре будешь рассказывать, а мне тут не надо вот этого вот.

Когда дядя Мирон упомянул «ментуру», приключение для Жорки приняло совсем иной оборот. Похвастаться перед пацанами, что его забрали в «ментуру», пусть и за такое не слишком бандитское занятие, как воровство помидоров с бабушкой из частной теплицы, дорогого стоило. К тому же, можно будет чего-нибудь и приврать. Однако, с другой стороны, было боязно, потому что из рассказов дяди Коли он знал, что менты, стоит к ним попасть, «отпиздят так, что неделю кровью ссаться будешь».

— Ну ладно тебе, Мирон! Не чужие люди вродь. Ты давай, это, нас-то отпусти. Вроде как и не видел ничего, скажешь… А помидоры-то, они до завтра новые вырастут, никто и не заметит ничего… А сам вечером заходи, я тебе картошечки пожарю, с сальцем, пол-литру, все как полагается!

— Что мне твоя пол-литра? Я себе сам могу пол-литру купить, и не одну. Мне тут за что деньги платят? Ответственность на мне перед начальством за все тепличное хозяйство. Так что давай, ты это, ставь ведра свои вот сюда. Завтра людям работы меньше будет. Придут, а уже все и собрано! А сама давай, щас в ментуру поедешь.

— Ну хошь, отсосу тебе? — всплеснула руками бабушка.

При этих словах Жорка насторожился. Он часто слышал от пацанов это «отсосу», но слабо представлял, как это. Знал только, что если «отсасывают» тебе, то это хорошо, а если говорят, что «отсосешь» ты, то надо сразу бить или начинать материться. И вдруг теперь у него появился шанс увидеть, как это на самом деле.

— Ты че, старая, совсем ебанулась?! Кому ты, нахуй, нужна? Щас вон сдам вас в ментуру с щеглом… — На слове «щегол» дядя Мирон как-то осекся и пристально уставился на Жорку.

Бабушка перехватила этот взгляд:

— Э! Ты чего это на мальца глазеешь? Чего удумал?

— Ты охуела, что ли, бабка? Ты, бля, за кого меня держишь? Что я тебе, развратник какой? Сама-то, блядь, щегла заставляешь воровать! Кем он у тебя потом вырастет?

— Ишь, правильный какой! А чего ж ты тогда при ребенке матюкаешься-то? — парировала бабушка.

Сторож Мирон как-то вдруг замолчал, будто бы действительно устыдился. Потом пристально посмотрел на ведра.

— Почем щас, Андроновна, помидоры-то? По пицот, кажись, видел.

— Так то в магазине. Я ж на рынке с ними стоять-то буду. Там хорошо, если по четыреста заберут, — сразу сменив тон на жалобный, затараторила бабушка.

— Ниче не знаю. Эти три ведра можешь хоть по двестиписят отдавать, а вот это вот, — Мирон кивнул на полное, с горкой, пятнадцатилитровое ведро, которое насобирал Жорка, — продашь по пицот. Сколько здесь? Десять кило, поди, будет… Вот, значит, пять тыщ мне занесешь. По рукам?

— По рукам, — пробухтела бабушка.

— А сейчас пиздуйте отсюда, как пришли, чтобы никто не видел! — Сторож посторонился, выпуская Жорку и бабушку из теплицы.

Когда Жорка после прелой густой духоты влажной теплицы с ее земляными запахами вышел на свежий утренний воздух, ему показалось, что он окунулся в холодную реку. Бабушка, видимо, тоже едва не захлебнулась этой свежестью, потому что слегка покачнулась и даже оперлась на стенку теплицы.

— Сейчас, сейчас… Подышу чутка, а то чуть тут у вас не угорела…

— А нехуй лезть было! Ладно, я пошел, а вы валите быстрее. — Дядя Мирон повернулся к ним спиной и потопал прочь.

В тот же момент бабушка ловко подхватила валявшуюся на земле штыковую лопату, одним каким-то неестественным прыжком сократила расстояние до сторожа и отработанным движением красноармейца, колющего штыком фашиста на плакате из учебника истории, ударила дядю Мирона в затылок. Когда тот упал лицом вниз, бабушка, орудуя лопатой как топором, несколькими ударами разнесла голову сторожа на части.

— Хер тебе, а не помидоры по пицот!
— Давай быстрее! — Бабушка кружила по комнате, подхватывая вещи и укладывая их в большую корзину. — Пока у тети Гали поживем. Этого-то до завтра не найдут, пока народ на работу не явится, так что время есть. И деда собери. Пропадет же без меня.

При упоминании о деде Жорка с отвращением вздрогнул. Он очень надеялся, что в этой суматохе про деда забудут. Да и куда его такого тащить с собой? Но бабушка не забыла.

— Куда его, в ведро? — обреченно вздохнул Жорка.

— Давай в ведро. Вон, зеленое с крышкой возьми, накроем. На электричке все-таки поедем.

Жорка еще раз вздохнул, взял ведро, положил его на бок, а сам принялся шурудить под печкой шваброй. Швабра, несколько раз свободно пройдя туда-сюда, наконец, зацепила что-то мягкое. Жорка начал тыкать сильнее, что-то зашевелилось, и из-под печки выбежало существо на коротких, цепких, розовых крысиных лапках с маленькими, сморщенными, почти человеческими пальчиками. Размером существо было с пылесос, тушку его покрывала похожая на струпья чешуя, которая лежала как-то неровно, слово тварь окунули в клей, а потом — в коробку с этими чешуйками, и они как попало облепили ее. Из прорех между неплотно лежащими чешуйками торчала короткая, жесткая, серая шерсть. Такую же лысую и розовую, как лапки, голову с заплывшими глазками венчал длинный, подвижный, сморщенный хобот, блестевший на конце чем-то склизким.

Морщась и жмурясь от яркого летнего утреннего света, полнившего комнату, тварь принялась метаться и шипеть. Жорка при помощи швабры загнал ее в лежащее на боку холодное эмалированное ведро, и когда существо заползло, наконец, внутрь, быстро поднял его и закрыл крышкой.
— Помидоры берем, дачные, только с огорода!

Бабушка с ведром помидоров в одной руке и корзиной с пожитками в другой протискивалась через вагоны электрички. Жорка с двумя ведрами помидоров в руках и ведром с дедом в рюкзаке за спиной плелся следом. Одно ведро, к огромному сожалению бабушки, пришлось оставить — не хватало рук.

— Бабуль, почём помидоры?

— По четырестаписят отдам.

— Помощник-то у вас какой, молодец!

— Да, помогает бабушке. Вам сколько надо-то?

— Килограмма два сделайте…

Пока бабушка отвешивала помидоры карманным безменом, Жорка стоял и чувствовал, как дед ворочается в ведре, шуршит по белой изнутри эмали своей жесткой шерстью, а иногда и поскребывает ее ноготками на своих морщинистых розовых лапках. Жорку аж передергивало от мысли о том, что дедов хобот может высунуться из рюкзака и коснуться его, Жоркиного, затылка.

Когда они вошли в следующий вагон, в этот же вагон, но с другой стороны вошли двое милиционеров. Заметив их, бабушка прошипела: «Блять!» — и шустро заковыляла в обратную сторону, увлекая Жорку за собой. Милиционеры тоже их заметили и ускорили шаг. Вопреки ожиданиям бабушки, дядю Мирона нашли не в понедельник, а этим же утром.

Пробежав один вагон, цепляясь ведрами за недоумевающих пассажиров и рассыпая помидоры по полу, они остановились в тамбуре. Бабушка положила один небольшой помидор на ладонь и с размаху хлопнула по нему второй рукой, разбрызгав по сторонам мякоть и сок. Затем она обмакнула три пальца в размазанные по ладони остатки помидора и нарисовала на лице соком — сперва Жорке, а затем и себе — три линии, проведя пальцами от лба к подбородку. При этом она что-то беззвучно проговаривала, шевеля губами.

— Ну вот, теперь, падлы, не увидят.

И действительно. Буквально через минуту в тамбур зашли давешние милиционеры и принялись осматриваться. Они в упор смотрели на притаившихся в углу Жорку и бабушку, но не замечали их.

— Ну не могли же они на ходу выпрыгнуть, ну в самом деле! Я же точно видел, как они в этом тамбуре остались.

— А может, и прыгнули. Смотри вон, всё помидорами своими изгадили…

— Да видно было бы с окна, что прыгают. Да и куда им? Бабка да малец.

— Подожди-ка! — Милиционер как будто что-то вспомнил и полез в висевшую у бедра планшетку. Оттуда он извлек маленькую картонную иконку, снял с пояса фонарик, приладил иконку напротив лампочки, так что свет не мог пробиться через плотный картон, включил фонарик и принялся водить им по сторонам.

— Вот они! Ведьма! — закричал второй, когда фонарик оказался наведенным на Жорку и бабушку.

Он тут же со всего размаха ударил бабушку кулаком в скулу. Та отлетела, зацепила Жорку, и вместе они врезались в двери электрички. Ведра опрокинулись, и остатки помидоров покатились по полу тамбура. Поезд затормозил у бетонной платформы, одиноко стоявшей посреди чистого поля, и милиционеры выпихнули их из электрички и выскочили сами.

Один из милиционеров пронзительно засвистел. На этот свист из другого вагона, в самом хвосте, выпрыгнули еще двое. Поезд тронулся. И пока те двое не успели еще дойти до них от края платформы, бабушка из загодя развязанного Жоркиного рюкзака выдернула деда, крепко зажала его извивающееся тело под мышкой и направила склизкий морщинистый хобот в лицо ближайшего милиционера. В тот же момент она сильно ударила деда локтем в бок. Дед то ли хрюкнул, то ли поперхнулся — и выплюнул в милиционера комок отвратительно воняющей слизи.

Тот заорал, упал и принялся кататься по грязному бетону платформы, пытаясь растопыренными ладонями удержать стекающее с черепа расплавленное лицо.

— Вот вам, суки позорные! Мусора ебаные!

Бабушка направила хобот на второго милиционера, запустила руку под брюхо зажатой под мышкой твари, что-то там стиснула, и из осклизлого, покрытого мелкими белыми отростками отверстия вылетел ярко-синий луч, ударил затянутую в форменную голубую рубашку могучую грудь и не проделал — прогрыз там огромную дыру, сквозь которую Жорка увидел, словно на картине в круглой раме из кровавого мяса, кусочек чудесного, мечтательно-голубого июньского неба.

— Беги, Жорка! — Бабушкин крик вывел его из созерцательного оцепенения. — Беги! Хуй вам! Сдохните собаки, пидоры гнойные! Вертухаи ебучие! Не возьмете, суки! Нате-ка, жрите, твари ментовские! — И в двух оставшихся миллионеров на той стороне платформы полетели переливающиеся синие лучи. Милиционеры распластались на земле и тащили из кобуры табельные пистолеты.

А Жорка побежал. Он не знал, куда.

Когда он отбежал немного от платформы, докуда уже не долетал отвратительный смрад дедовой блевотины, его окутало запахами ветра, степи, накатывающей полуденной жары и креозота. Через высокую траву, которая приятно царапала голые ноги и, забившись в сандалии, щекотала пятки, он выскочил на едва заметную тропинку, которая вела от платформы, и припустил по ней. Тропинка почти совсем заросла, и видно было, что пользуются ей редко.

Он бежал, а его теплыми волнами счастья укрывали сотни запахов — всех трав, что растут здесь, разогретой земли, ветра, навоза и всего-всего, что есть вокруг, и тысячи звуков — жужжание, стрекотание, гудение, шуршание и те едва уловимые звуки, которым нет названия, производимые всеми жителями этой бесконечной степи. И он бежал по ней, потел, щурился от яркого солнца и чувствовал себя одним из ее обитателей. Он был наравне с травами, цветами, камнями, насекомыми, животными, ветрами и солнцем. Он растворялся в летней степи, растворялся в лете, и так прекрасно было осознавать, что впереди еще два с половиной месяца каникул, два с половиной месяца этого блаженства.

Он бежал, хватал большими глотками жизнь, пахнущую степью и жарой, и знал, что сейчас он в самом центре мира, там, где происходит самое главное событие вселенной, и самым прекрасным было осознание того, что он является неотъемлемой и важной частью этого самого главного, что только может сейчас происходить на земле.

Он бежал, не разбирая дороги, и был совершенно счастлив.
Поповна
рассказ

Долго, долго не могла матушка понести. Да то есть, как оно. Понести-то могла, а вот разродиться... Дважды до срока дитятко мёртвым выходило. Бабки, которые при том в бане-то были, сказывали потом, что у одного лица вовсе не было — что спереди, что сзади гладкая голова, — а у другого кишки снаружи росли. Да бабки-то языком метут, слушать их — только страху в душу нагонять. Ну, оттого, видать, разлад меж ними и пошёл. Казалось бы, с батюшки какой спрос, раз баба понесла? Ан-нет, всё-то он ночами простаивал в церкви перед иконами, всё-то молился. Видать, было за душой чего нечистого, за что прощение у Господа вымаливал. Ну и матушка тоже в том свой грех видела. Только она всё в светёлке молилась.


На людях поп с попадьёй держались чинно, жили тихо: ни разу не слышали в деревне, чтобы кричал он на неё или там поколачивал. Но разлад тот меж ними всякий сразу чувствовал. Не глядели порой даже друг на дружку, и как будто щель между ними, из которой ветром студёным дует. Народ тогда поговаривать даже начал: непорядок это, что поп с попадьёй аки чужие люди живут. До того дошло, что письмо патриарху писали. Да что толку-то? Разве ж оно патриарху дело есть до того, что какому-то попу с женой не живётся? Матушку-то бабы деревенские жалели, добрая она женщина была, сердешная. Это ежели в доме у какой что неладно, то все сразу к ней шли, посидеть, чаю попить, излить душу да поплакаться по-бабьи. А там, глядишь, и совет какой матушка даст, потому как умная женщина была, образованная, говорят, за неё даже поручик в бытность девичью её сватался. Я тебе так скажу, знаешь, умная-то умная, а вот как оно с попом-то у них вышло, что живут, не глядючи друг на друга.


И значится, раз пропала она. Батюшка, может, конечно, и не сразу пропажу заметил, но забеспокоился. Расспрашивал всё у баб, не говорила ли кому чего. Мужиков собрал, ходили, по лесу искали. Старухи-то сразу зашипели, мол, утопилась попадья, али удавилась. Да хотя что тут такого-то? Не бил же он её, не мучил, а то, что не приголубит да слова ласкового не скажет — так вона сколько так живут, и никто от того в петлю не лезет. Неделю, оно значит, искали. А через неделю глядят — матушка, как ни в чём не бывало, стоит утром на литургии на месте своём обычном. Стали расспрашивать, мол, где ж была? До родни в город ездила, отвечает. Городская она была. А чего ж батюшку не предупредила? Так, говорит, предупреждала. Ну да их дело, самое ведь главное, что жива-здорова. После того перестал поп ночи в церкви на коленях простаивать, а матушка до утра в светёлке керосинку палить. Стали их порой видеть по деревне вместе прогуливающимися. А к страде все разглядели, что попадья в третий раз на сносях.


Зима в тот год выдалась лютая. Птицы на лету падали, скотина в хлеву насмерть замерзала, из одного конца деревни до другого, не обморозившись, не дойти было. А уж если в лес за дровами кто отправлялся, то мог и вовсе не воротиться. В такую-то зиму и родилась поповна. Бабка-повитуха, что её принимала, рассказывала потом, что, как вышла, была она вся сморщенная и черна как уголь. Бабка уже было подумала, что снова мёртвым разродилась попадья. Но та словно заранее знала, что с ребёнком всё хорошо — взяла её на руки, прижала к себе, и видно стало, что жива девочка. Ещё рассказывала повитуха, что сперва решила было, что мальчик родился, а потом пригляделась — то хвост болтался. Но это она уже в бреду молола: свалила ее лихорадка сразу, как помогла поповне на свет появиться, а через неделю Господь её к себе прибрал. Ну да мудрено ли — из натопленной бани вышла на мороз такой, вот и прохватило. И лежала она потом в гробу в пустом хлеву, промёрзшая и ненужная, до самой весны, потому как земля до того смёрзлась, что камнем стала, никак не возможно было в ней могилу вырыть. А весна в тот год поздно пришла, и лето дождливое выдалось. Ковырялись люди-то в той грязи, которая раньше полями нашими была. Скотина зимой почти вся пала, не на ком пахать было. Сами впрягались в соху. Да толку? Сгнивало зерно, едва в землю, ставшую болотом, попадало. Новая зима пришла рано, а за ней пришёл голод.


По весне схоронил поп супругу свою. И отпевал, и хоронил в наглухо забитом гробу. Говорил, что волк из лесу голодный забрёл и загрыз её, сидевшую на вешнем солнышке, гревшуюся. Всё лицо объел. Но слухи ходили, что в гробу том только кости обглоданные и лежали, мол, выкормил священник дитятко материнским мясом. Дескать, давно уже не видели попадьи в деревне. Ну дыть, на то они и слухи, чтоб их вполуха слушать да в четверть веры верить. Деревня-то в ту зиму голодную как мёртвая стояла. Кто в город подался, кто помер. Сил не было своих хоронить, не то что за другими глядеть. А кто остался, те больше по домам, по лавкам лежали. Может, и матушка всю зиму бессилая да хворая в избе промаялась. Но кто ж его разберет, по гостям в ту пору не шибко ходили.


Стал жить поп вдвоём с дочкой. Батюшка, оставшись без женских рук в хозяйстве, всё сам делал. И в церкви служил, и в поле с мужиками работал, и за скотиной ходил, и за дочкой. Из сил выбивался, совсем лицом почернел. Так и шли годы. Поповна подрастала, с малого возраста уже в работе была, помогала батюшке. Да только стали за ней странности замечать. Идут мужики утром в поле спозаранку — а навстречу им поповна из лесу. Ни хвороста при ней, ни лукошка. Зачем ходила? В церкви ни разу не видели ее. Поговаривали, что ночами она бегает голой по полю, хулы страшные в луну кричит, а по всей спине у ней шерсть растет. Ну да про то — это, видать, девки деревенские понапридумывали, потому как держалась она всегда особняком, дружбы ни с кем не водила. Не любили они её. Били пару раз. А чего бы не бить — худющая была, не пойми, в чём душа держится. Но после того подкараулила поповна обидчиц, когда те поодиночке возвращались: одной живот и ноги кипятком сварила, другой ухо отгрызла. С тех пор стали её бояться. Лишний раз старались не встречать. Шептались, а Богу ли попадья в своей светёлке ночами поклоны била, дочку вымаливая?


Когда шёл поповне тринадцатый год, явился в деревню нашу калика-отшельник, святой человек. Жил он годы долгие один в глухом лесу, питался лишь кореньями да хвоей еловой и всё время в молитве проводил. Так бы и помер святой в своей землянке, кабы не явились демоны, заполонили весь лес окрест, стали глумиться над стариком, и пришлось бежать ему. И вот уже сколько дней бредёт он, ноги босые в труху кровавую истёр, и по всем деревням возвещает, что грядёт конец времен.


Был он скопцом. Про то рассказывал, что тринадцать лет назад искусила его против воли суккубина. Ночами приходила, обратившись женщиною земной, чары наводила, чтобы ни рукой, ни ногой шевельнуть он не мог, но чтобы ум в ясности оставался и глаза всё видели. Из черных сосков, от которых тянуло могилой, поила его своей кровью, от которой в теле его иссохшем вновь мужская сила просыпалась, и всю ночь скакала на нём бесстыдно. Повторялось это шесть ночей. Шесть дней молился отшельник, дабы отвадить демона от себя, но не страшила суккубину молитва. На седьмой же день отсёк он естество своё мужское. Только с Божьей помощью кровью не истёк и от лихорадки не помер.


Вечерню когда служили, старец голыми коленями на полу каменном стоял и поклоны бил. Чинно беседовал. Принял его батюшка на ночь в своём доме. Что там произошло, одному Богу ведомо, да только с утра отшельник, стоя на паперти, людей, к литургии пришедших, в церковь не пускал. Кричал, что надо попа нашего как еретика покарать, а церковь заново освятить. И чтоб святил её не меньше чем митрополит, так как великая скверна через попа на церковь нашу деревенскую пала. Что с дочерью он живёт, как с женой, давно уже в Бога не верует, и через душу его смердящую, как через врата, тёмные силы вражеские в мир шествуют. Заволновался тут народ, вспомнились сразу слухи разные, хотели было к попу идти, спрос с него держать, да не успели... Явились в ту минуту демоны — красные кавалеристы. Врезались лошадьми в толпу, разогнали народ нагайками, а комиссар ихний отшельника святого прямо на паперти из маузера и уложил. И кинулись они грабить да поганить.


Что ценного было в церкви — всё вынесли. А из ценного-то было кадило да оклад украшенный иконы Богородицы. Крест сшибли, колокол с колоколенки свернули, а в церкви лошадей своих на постой расположили. Вломились в дом к святому отцу, избили его прикладами да и повесили на колоколенке заместо колокола, а поповну снасильничали чуть не всем отрядом.


На ночь разбрелись кавалеристы по всей деревне, заняли дома получше, выгнали хозяев, залезли в погреба да кладовые. А утром не досчитались двух человек. Лежали они потом на шинелях, как нашли их, в одном исподнем, и были их бескровные совершенно лица белыми и твёрдыми, а вместо горла у каждого чёрно-красная яма щерилась. Выволокли всех деревенских солдаты, построили, пытали, били сапогами, нагайками и прикладами, расстреляли двух человек, грозились всех перебить... Так а что говорить, если никто ничего не знает. Плакали, божились, просили не убивать... Тут кто-то заметил, что поповны-то среди нас нету. Сразу о том комиссару и сказали. Всю деревню вверх дном перевернули, пока искали, несколько домов да сараев спалили, но никого не нашли. Торопились, видать, кавалеристы красные, дальше по деревням покатились колесом кровавым церкви разорять, пригрозили только, что вернутся ещё.


Три ночи и четыре дня стояла церковь пустой и чёрной. А на четвертую ночь глядь — засветилась церква изнутри красным светом бьющимся! Кто заметил, уже и не вспомнить, да только быстро новость по деревне разлетелась. Ну, по первости-то решили, что пожар, кинулись было тушить, да не тут-то было. Не пожар то вовсе. Пылает что-то внутри, льются на собравшихся сквозь выбитые окна красные сполохи, но не пожар. Разбежались деревенские в страхе большом. Разговоры пошли, что в церкви поруганной лаз в преисподнюю открылся.


На другую ночь повторилось всё. И на третью. И каждую ночь с тех пор бился красный свет в опустевших стенах. Попривыкли деревенские, отважились посмотреть, заглянуть — оказалось, то поповна в церкви изгаженной по ночам какую-то свою, звериную, службу ведёт, а вместо свечей палит факела из смолистых веток сосновых. И как-то — сперва по одному да парами, потом дворами целыми — стали люди ночи в церкви в свете факелов простаивать. А через время малое так, почитай, и всей деревней уже разбитому алтарю кланялись да поповны речи дикие слушали. Пришлось, конечно, некоторых деревенских и покромсать. Без того никак нельзя было, ну да что творилось там, то тебе знать не положено. Научила поповна, как через то силу большую поиметь. И как пришли опять в деревню красные, так мы уж не стояли, не терпели удары да брань их. Готовы уж были. Ни один не ушёл. Надолго хватило. Потом ещё, пока война шла, порой красные да белые отряды, а когда и банды чёрные к нам захаживали. О простых скитальцах да мытарях уж и не говорю. Никто не уходил. Много народу в то время лихое растерялось по широкой земле, ищи-свищи, не искал тех никто. Хорошо было. В войну отечественную-то оно тоже сытно было. Недалеко от нашей деревни драка знатная была. Ходили мы туда на промысел. Когда раненого или заплутавшего из болота вытащишь, а где и на дозор набредёшь. Ну, и потом тоже. Бывало, конечно, оно, что подолгу без гостей жили, ну да мало ли голи перекатной по землице бродит, всё кто-никто да забредёт.


Вот так и живём-поживаем с той поры. А там, на карточке, которую ты в светёлке заприметил, то ж не прадед мой, то ж я. Это нас когда после революции, значит, переписывать приезжали, пачпорты всем выписали, с карточкой. Ну да больше-то они уж никому ничего не выписали... Приезжали потом, искали их, расспрашивали всё. А с нас спрос какой? Выписали пачпорты, карточек понаделали, и делу конец. Дальше кудать двинули, а куда — то мы не сведущи, наше дело маленькое. Такая вот история деревни нашей, милостивый товарищ студент. А песен мы не поём и сказок не сказываем, за то уж звиняй. Да не гоношись ты, не гоношись. Узлы у меня прочные, не развяжешь так вдруг, не ты первый. Да не шебурши ты, вот ведь что вошь на гребешке. Больнее же будет, дурень! Да не шебурши... экий... ну-ка... Ать! Ну вот и всё. Ну и слава богу.

Трапеза
рассказ
Грустно, когда никто не встречает. На вокзале, например, или в аэропорту. Все соседи по вагону прилипли к окнам, высматривают родные лица, увидев, радуются и машут. Ты же сидишь в уголке и в окно не смотришь, книжку читаешь себе. В аэропорту тоже. Выходят люди, волоча за собой здоровенные чемоданы и сумки через плечо, выходят и сразу начинают озираться, искать знакомые глаза, а встречающий появляется откуда-нибудь с другой стороны, кидается на шею или подхватывает сумку, забирает из рук чемодан. Ты же идёшь скорым шагом, опустив голову, через ожидающую толпу и только от таксистов отмахиваешься.

Но ещё более грустно, когда тебя никто не встречает из больницы. И из тюрьмы тоже. Николай это хорошо знал. Из тюрьмы он выходил один только раз, и было это давно, а вот больницу покидает он уже не впервые. Вышел, как был, в спортивных штанах и футболке, только вместо тапочек больничных кроссовки надел. В руках — пакет с теми самыми тапочками, футболками, бельём. Недопитый пакет кефира решил с собой не брать. Поговорил с охранником на вахте, с которым успел познакомиться, придержал дверь перед какой-то бабулькой и, наконец, шагнул в июньское марево больничного двора. Сощурился от яркого солнца и побрёл к воротам.

В этот раз Николай оказался в больнице, отравившись водкой. Ну, это он так решил. Врач же ему сказал, что водка была нормальная, просто организм Николая, на протяжении многих и многих лет испытывавший алкогольные нагрузки поистине олимпийского масштаба, слегка поизносился и больше уже ни капли спиртного не переживёт. Николай долго шёл к принятию и осознанию этого приговора. Сперва он уверял, что всё с ним нормально, просто водка была палёная, даже пытался ругаться с врачом, но под капельницей особо не поругаешься. Потом всё время с надеждой интересовался, распространяется ли запрет на пиво и настойки, а когда почувствовал себя немного лучше, то загрустил. Последний шаг к осознанию того, что жизнь нужно менять, помог ему сделать мужичок с ногой, целиком закатанной в гипс. Лежали они в разных отделениях, а познакомились в больничном дворике, куда мужичка выкатили на прогулку.

Судьбою мужичок был схож с Николаем. Скитался по тюрьмам, пьянствовал, сидел на наркотиках и всем этим довёл своё здоровье до последней черты. И вдруг — почему так вышло, мужичок отвечал как-то уклончиво и неохотно, — он подался в религию. «Начал Библию читать», — как он сам говорил. И все его болячки и проблемы, по словам самого мужичка, как рукой сняло. Сейчас работает сторожем в бане, не пьёт, а ногу сломал, когда поехал на велосипеде на рыбалку и неудачно скатился с дамбы. Николай послушал его, послушал — и решил, что когда выйдет из больницы, обязательно сходит в церковь.

В церкви Николай раньше бывал, даже когда-то, в далёком детстве, был крещён, но понятия не имел о том, что там нужно делать. Знал только, что ставят свечки «за здравие», «за упокой» и крестятся. И вот в середине жаркого дня, даже не заходя после больницы домой, Николай купил у строгой бабульки в лавочке три свечки, у неё же выяснил, куда надо ставить «за упокой», а куда «за здравие», и шагнул в гулкую, густо пахнущую ладаном и сгоревшим парафином прохладу храма. Поставил свечки, обошёл церковь по кругу, перекрестился на все иконы, какие увидел. Попытался было помолиться, но как-то в голову ничего не шло. Не придумав больше, что тут можно ещё поделать, пошёл к выходу.

— В первый раз, что ли? — спросила у Николая бабулька из лавочки, когда он проходил мимо неё.

— Ну, в детстве был когда-то...

— Крещеный?

— Да, тоже в детстве...

— На-ка вот, почитай, — протянула ему бабулька какую-то книжечку, — и на службу приходи. Исповедаться тебе надо будет и причастие принять.

— А когда служба?

— А вон, расписание висит.

Николай запомнил время литургии, купил у бабульки в лавочке ещё и Библию, чтобы начать читать, как советовал мужичок из больницы, и со своим скорбным больничным пакетом побрёл по жаре домой.

На следующий день в указанное время Николай снова был церкви. Как и когда исповедуются, он не знал, поэтому просто встал в сторонке и слушал приятный бас священника, наблюдал, как он ходит туда-сюда, то возьмёт одну книгу, то прочитает из другой, то встанет спиной, то повернётся лицом... Крестился Николай, когда видел, что крестятся остальные, и вместе со всеми же говорил «Аминь!» и «Господи помилуй!». Но вот священник вынес большую чашу, украшенную разноцветными камнями, и к нему сразу же выстроилась очередь. На всякий случай, чтобы ничего не пропустить важного, Николай пристроился в конце. Когда он приблизился к священнику, тот как-то странно посмотрел на него, но ничего не сказал и засунул ему в рот на золочёной ложечке кусочек чего-то из красивой чаши. Николай почувствовал себя маленьким ребенком.

Служба подходила к концу. Николай отошёл в свой угол, всё ещё ощущая во рту вкус алкоголя и размышляя: доктор говорил, что больше нельзя ни капли, как же теперь ему быть?

В животе у Николая вдруг стало как-то муторно. Началось какое-то не то брожение, не то шевеление, которое стремительно стало взбираться вверх по пищеводу, распирая всё внутри. Вот оно уже в горле, неприятно скребётся и рвётся наружу. «Ну блин! Ну не здесь же!» — мелькнуло в голове Николая. Он хотел было выбежать из церкви, но в груди и горле сдавило так, что в глазах потемнело, и Николай, утробно курлыкая, сложился пополам.

Этот нутряной звук липкой массой выплеснулся на гудящий бас попа и кряхтенье, вздыхание и перешёптывание паствы, слишком громкий и чужой для этого места, затопил собой доверху высокую церковь. Все резко замолчали и уставились на корчащегося Николая. Несколько мужиков, топорща усы и выкатывая глаза, ринулись к нему, чтобы схватить, выволочь из храма, а возможно и оттащить за забор и там надавать по ребрам. Но не успели. Курлыкание сменилось удушающим сипением, и изо рта Николая полезло нечто розовое, длинное и мясисто-плотное. Мужики отпрянули.

То, что изверглось из Николая, извивалось на церковном полу в потрясенной тишине и больше всего было похоже на здоровенного, толщиной в половину руки, осклизлого розового слепого червия. «Бес! Бес из него вышел!» — зашептали со всех сторон.

Не растерявшийся батюшка уверенными шагами подошёл к червию, громко читая «Да воскреснет Бог». Ухватил его витыми печными щипцами, быстро засунул в большую банку, которую откуда-то приволок тощий пономарь, широко перекрестил и закрыл пластиковой крышкой. Пономарь с отвращением и страхом держал банку самыми кончиками пальцев — ему было отвратительно, что червий касается его руки, пусть даже и отделённый от неё стеклом.

Литургия закончилась. Батюшка и пономарь с банкой ушли, а паства принялась обсуждать небывалое событие. Бабулька из церковной лавочки сразу оказалась в центре внимания. Она рассказывала о том, как вчера Николай пришёл в церковь, спрашивал у неё советов, и что это она дала ему Библию, «Житие Анафилохия Почаевского» и убедила прийти на службу. Про самого Николая все как-то вдруг позабыли.

Батюшка, человек не брезгливый и пытливого ума, долго рассматривал червия через стекло банки, гуглил изображения всяческих паразитов, обитающих в телах людей и животных, — сравнивал и, сняв крышку, тыкал в того карандашом: он, в отличие от суеверных старух, в бесов не верил. Червий сидел в банке смирно, сбежать не пытался, и вообще казалось, что вот-вот сдохнет. Назавтра батюшка решил замариновать его в водке для сохранения в научных целях, а мужика того, если ещё раз придёт, за свой счет отвести на обследование в больницу. Сегодня же он на всякий случай, для надежности, обмотал пластиковую крышку на банке синей изолентой и пошёл домой.

Ночью в церкви тихо. Неверный свет, долетающий от фонарей и вывесок, проникает через высокие тонкие окна и почти не разгоняет чернильную темень, изливающуюся из непроницаемого притвора и скапливающуюся в глухих закоулках. Только лики на иконах, кажется, излучают какое-то нездешнее сияние. Нет, это вовсе не кажется. С каждым часом, приближающим полночь, и дальше, до рассвета, сияние это становится всё сильнее. Только оно — сияние в себе, ничего не освещает оно. Сияют лики, но не справиться им с мраком и ночью, которая покажется вечной каждому, кто решит провести её один в пустом храме. И неподвижно и скорбно смотрят они на тёмный мир, с которым совершенно ничего уже поделать не могут.

А внизу, в подвале, на столе в кабинетике священника, в стеклянной банке происходит какое-то движение. Червий волнуется в темноте. Тычется слепым тупым концом в стенки, брызжет на них соком из потаённых желез. И начинает оплывать и плавиться холодное стекло большой банки. Всё тоньше и тоньше становится оно, разъедаемое ядами червиными, и вот уже образовалась дыра, в которую аккурат пролезет что-нибудь розовое, длинное и мясисто-плотное. Дальше дорога несложная — по ковру, подгрызть дверь запертую, потом по полу, холодному уже, и по лесенке винтовой — в самый храм, затихший, не освещаемый сочащимся от икон сиянием. Манит оно к себе. Застыл червий на каменном церковном полу, в середине самой, водит по сторонам слепью своей в томлении, выбирает, с чего начать бы... Пополз к Богородице...

На один укус только маленькие, сладкие ручки младенца. Косточки тоненькие, хрустят задорно. Щёчка Марии из-под покрова выглядывает — большая, гладкая, круглая — одна мякоть! На Николае Чудотворце шапка, как куличик пышный, леденцами-каменьями манит. Был Никола Зимний, стал Летний. Книжицы в руках святых — как печатные пряники золочёные: хрум-хрум-хрум их, прихватывая иногда от жадности тонкие святые пальцы, держащие пряничные книги. Конь Георгия Победоносца выгибает тугую, налитую белую шею. Впиться в неё, надкусить только тонкую, просвечивающую кожицу — и хлынет внутрь поток сладкой крови. С перьев ангельских белую сахарную пудру обсасывать, а алые да индиговые пёрышки так и вовсе целиком проглатывать, только бы о меч острый не обрезаться. Наконец, раздувшись уже, с нимбов позолоту только слизать, буквицы попадающиеся сплёвывая. Чудесная трапеза!

Из розового стал червий коричневатым, отяжелел. Откуда-то изнутри свет нерасщеплённый, непереваренный, неусвоившийся ещё пробивается. Выбрал фреску в алтаре — Рождество, забился в ясли, спрятался под младенцем и уснул, а может, просто затих, кто его разберет. Там просидел до рассвета и за это время разросся так, что перестал умещаться в яслях, откуда даже вытолкнул младенца, и скоро так вырос, что занял большую часть фрески, так что всем на ней изображённым пришлось тесниться по краям. С первыми лучами солнца зашевелился, заворочался, спустился на пол, окуклился, почесал наросшую опухолью на вздувшемся чреве панагию, расправил широченные крылья шитой золотом рясы. В нежном золотистом, детско-розоватом свете нового утра, заливающем церковь, сделал под куполом несколько пробных кругов, разбил высокое окошко и полетел патриаршить.

Батюшка, придя утром в церковь и увидев разбитое окно и искалеченные иконы, поскорей вызвал милицию, но в разговоре с ними ничего не упомянул ни о расплавленной банке, ни о её исчезнувшем пассажире. А материализму в нём с тех пор поубавилось.
Самое большое число
рассказ
Он молчал с самого своего рождения. Молча вынырнул из материнской утробы и лишь чуть слышно вздохнул. Он не кричал, не плакал, если ему что-то не нравилось, не стремился обратить на себя внимание. Лежал в своей колыбели, моргал огромными карими глазами и молчал. Отец считал его идиотом и хотел утопить, но попал в шторм и сам утонул. Так он остался жить.

Ходить он начал тогда, когда начинают ходить все дети. Сначала шагал неуверенно, запинался, падал. Но как и в любом деле, которое повторяешь тысячу раз, получалось у него всё лучше и лучше, и вот он уже бегал по двору и молча играл с разбросанными повсюду скользкими рыбьими внутренностями.

Он жил внутри кокона тишины: шаги его были бесшумны, он никогда ничего не ронял так, чтобы оно упало и зазвенело, разлетаясь осколками или дребезжа жестяной миской по деревянному полу. Даже дышал он бесшумно, а как он кашляет и чихает, никто никогда не слышал, потому что он никогда не болел.

И в положенный срок он не заговорил, хотя этого никто и не ожидал. Но вскоре все заметили, что звуки мира он слышит прекрасно и очень хорошо понимает язык, на котором говорит его мать. Тугой кокон вокруг него не выпускал ничего наружу, но, как губка, вбирал всё в себя. Когда он научился держать в руках нож, ему сказали помогать матери чистить и потрошить рыбу, которую ловили мужчины его селения. И он чистил и потрошил рыбу, растягивал для просушки на жердях тяжёлые мокрые сети и выбирал из них застрявшие водоросли и запутавшуюся мелкую рыбёшку, которую отдавал кошкам, коих в его селении было огромное количество.

Когда руки его достаточно окрепли, он, как и утонувший его отец, тоже стал ходить с мужчинами его селения в море ловить рыбу. В молчании он ставил паруса, вытягивал вместе со всеми тяжёлые, словно само море, полные рыбы сети и драил после похода палубу, пытаясь соскоблить с неё тяжёлый рыбный дух, которым была пропитана лодка, пристань, селение и он сам.

В один день это молчание чуть не погубило его. Во время налетевшей бури лихая волна смыла его за борт, и он молча барахтался в воде и так же молча утонул бы, если бы его совершенно случайно не заметили в кипящем море и не втащили обратно. Говорили, что это его утонувший отец, увидев выеденными рыбами глазами, что сын его тонет, разорвал путы водорослей и помог тому удержаться на поверхности в такую бурю. Говорили и о том, что наоборот, отец его хотел довести дело своё до конца, даже из морской могилы своей, и всё-таки утопить сына.

После того случая он вдруг заговорил. И первым его словом было «один». Вторым его словом было «два». Третьим — «три». Одиннадцатым — «одиннадцать», а сотым — «сто». Он считал. С тех пор, как он сказал «один», он не замолчал ни на минуту. Ставя паруса, вытягивая сети, скобля палубу, лёжа дома между плаваниями на старой скрипучей кровати, он произносил цифры, каждая из которых была на единицу больше предыдущей. Выходя на берег в одиночестве, он считал во весь голос, идя по улице, он считал вполголоса, на корабле и сидя дома за столом он шептал, и даже во сне он шевелил губами, ни на минуту не переставая рассыпать за собой след из песчинок цифр. И если раньше о нём думали, лишь как о немом, то теперь он стал для всех сумасшедшим. Но он был хороший моряк и сильный мужчина — в одиночку мог вытащить из воды на палубу полную крабов ловушку, и люди, хотя и смотрели на него с подозрением, смирились с этой его странностью.

Однажды, когда он был в море, враги напали на селение, где он прожил всю свою жизнь. Когда он вернулся, то увидел, что возвращаться ему некуда. Тогда он залез на мачту, вывернул флаг наизнанку, прищурил левый глаз и стал пиратом. Мужчины, бывшие с ним на судне, признали его своим капитаном.

Как древние мореходы Эллады управлялись со своими кораблями без руля и вёсел, при помощи одного лишь паруса лавируя между ветрами и течениями, так и он научился управлять своими людьми лишь громкостью и интонациями своего голоса. А над палубой в это время звучал непрекращающийся поток чисел, которые росли с каждым днём и за минувшие годы стали совершенно огромными.

Он был удачлив в своих странствиях по морским дорогам, и к нему потянулись те, кто верит только в чужую удачу, потому что в себя веры у них не осталось. Флотилия его росла, и вместе с ней росли его богатство и слава, и только числа на его языке росли сами по себе: чтобы проговорить каждое из них, ему теперь требовалась не одна минута. Не пьянясь жестокостью, но и не ведая милосердия, он грабил и топил корабли, разорял прибрежные деревни и города всех государств, и очень скоро каждое из них объявило его вне закона и назначило награду за его голову. В море по его следу ринулись те, кто верил в себя, не верил в бесконечность его удачи и рассчитывал благодаря этому снискать свою собственную славу. Но он умел читать по воде, лизнув компас, по вкусу мог определить, когда сменится ветер, на память знал лоции всех укромных бухт и потайных фьордов, и многие искатели славы замечали его, лишь оказавшись под огнём его пушек.

Вера это вещь, и потерять её в полном кармане просто, как мелкую монетку. Один из тех, кто когда-то легко поверил в него, так же легко его предал. Корабль, на котором он плавал, отрезали от основной флотилии и зажали между рифами, пушками и штормом. Он выбрал шторм — вёл судно прямо в его разверзшийся пылающий глаз, и длинные цифры с хрипом рвались из его горла, звуча страшнее самых чёрных проклятий.

После долгой борьбы шторм, наигравшись, раздавил его корабль, как жучка. Он чудом выжил в крушении и сквозь череду мучительных дней, наконец, ощутил под собой землю. Этот край был никому не ведом. Он не был нанесен ни на одну карту и не был описан ни в одном судовом журнале. В этих землях жили люди с пёсьими головами, а рыбы летали по воздуху. Крылатые лодки каждое утро поднимались в облака, и люди с пёсьими головами растягивали в небесах золотые сети на пути у летящих под самыми облаками рыб, а их жёны тем временем собирали пыльцу гигантских алых цветов с ядовитыми махровыми лепестками. Эти цветы росли из самого сердца мира. Питаясь подземным огнём, они пробивали себе путь к солнцу сквозь твердь, а достигнув поверхности, жили всего один день, но на смену им уже рвались новые. И женщины с золотыми украшениями в пёсьих ушах и на человеческих пальцах, в легчайших платьях самых диковинных цветов на точёных телах и в деревянных сандалиях на когтистых лапах собирали пыльцу этих цветов в большие глиняные чаши.

И он стал жить среди этих людей. Учился понимать их язык и управляться с крылатой лодкой. По утрам вместе со всеми поднимался в облака и ловил золотыми сетями крылатых рыб, а по вечерам пил вино из пыльцы ядовитых огненных цветов и пытался понять истории, которые у огней рассказывали люди с пёсьими головами. Когда же все истории им были услышаны, вино потеряло свой вкус, а на то, чтобы выговорить одно число, у него стала уходить целая неделя, он взял крылатую лодку и отправился в путь.

У него не было компаса, звёзды над ним каждую ночь светили по-новому, а вкус надоблачных ветров был ему незнаком, поэтому он не знал, куда плывет. Он плыл к горизонту, который всё время убегал от него, закидывал золотую сеть и считал. Названий числам, которые он теперь произносил, не существовало ни в греческих, ни в арабских книгах, и он выдумывал их сам.

В конце концов всё заканчивается. Нет ничего вечного, а бесконечность это только горизонт. И как старики и животные чувствуют приближение своей смерти, так и он почувствовал, что досчитал до самого большого числа. В мире не было ничего, что было бы больше этого числа. Не осталось ничего, что он мог бы добавить к нему, чтобы получить следующее число. И он добавил себя в эту бесконечность, до края которой добрался, и шагнул за её границы, в надежде увидеть бога. Но бога не было, а было только ещё одно число. И это родившееся число разорвало пространство и космос, потому что стало слишком велико для них. И оно было числом зверя, которое обрушило небо на землю, и вместе с дождём небесных осколков падала и его крылатая лодка, а вместе с ней и он, распростёршийся на её дне. Страшный удар лишил его чувств, а когда они вернулись к нему, он вынырнул из разрушенной утробы лодки, вдохнул воздух после конца мира и пронзительно закричал.
Наши контакты

Телефон: +7 777 227 7293
Почта: litera.obskura@gmail.com
FacebookYouTubeInstagram
This site was made on Tilda — a website builder that helps to create a website without any code
Create a website