Долго, долго не могла матушка понести. Да то есть, как оно. Понести-то могла, а вот разродиться... Дважды до срока дитятко мёртвым выходило. Бабки, которые при том в бане-то были, сказывали потом, что у одного лица вовсе не было — что спереди, что сзади гладкая голова, — а у другого кишки снаружи росли. Да бабки-то языком метут, слушать их — только страху в душу нагонять. Ну, оттого, видать, разлад меж ними и пошёл. Казалось бы, с батюшки какой спрос, раз баба понесла? Ан-нет, всё-то он ночами простаивал в церкви перед иконами, всё-то молился. Видать, было за душой чего нечистого, за что прощение у Господа вымаливал. Ну и матушка тоже в том свой грех видела. Только она всё в светёлке молилась.
На людях поп с попадьёй держались чинно, жили тихо: ни разу не слышали в деревне, чтобы кричал он на неё или там поколачивал. Но разлад тот меж ними всякий сразу чувствовал. Не глядели порой даже друг на дружку, и как будто щель между ними, из которой ветром студёным дует. Народ тогда поговаривать даже начал: непорядок это, что поп с попадьёй аки чужие люди живут. До того дошло, что письмо патриарху писали. Да что толку-то? Разве ж оно патриарху дело есть до того, что какому-то попу с женой не живётся? Матушку-то бабы деревенские жалели, добрая она женщина была, сердешная. Это ежели в доме у какой что неладно, то все сразу к ней шли, посидеть, чаю попить, излить душу да поплакаться по-бабьи. А там, глядишь, и совет какой матушка даст, потому как умная женщина была, образованная, говорят, за неё даже поручик в бытность девичью её сватался. Я тебе так скажу, знаешь, умная-то умная, а вот как оно с попом-то у них вышло, что живут, не глядючи друг на друга.
И значится, раз пропала она. Батюшка, может, конечно, и не сразу пропажу заметил, но забеспокоился. Расспрашивал всё у баб, не говорила ли кому чего. Мужиков собрал, ходили, по лесу искали. Старухи-то сразу зашипели, мол, утопилась попадья, али удавилась. Да хотя что тут такого-то? Не бил же он её, не мучил, а то, что не приголубит да слова ласкового не скажет — так вона сколько так живут, и никто от того в петлю не лезет. Неделю, оно значит, искали. А через неделю глядят — матушка, как ни в чём не бывало, стоит утром на литургии на месте своём обычном. Стали расспрашивать, мол, где ж была? До родни в город ездила, отвечает. Городская она была. А чего ж батюшку не предупредила? Так, говорит, предупреждала. Ну да их дело, самое ведь главное, что жива-здорова. После того перестал поп ночи в церкви на коленях простаивать, а матушка до утра в светёлке керосинку палить. Стали их порой видеть по деревне вместе прогуливающимися. А к страде все разглядели, что попадья в третий раз на сносях.
Зима в тот год выдалась лютая. Птицы на лету падали, скотина в хлеву насмерть замерзала, из одного конца деревни до другого, не обморозившись, не дойти было. А уж если в лес за дровами кто отправлялся, то мог и вовсе не воротиться. В такую-то зиму и родилась поповна. Бабка-повитуха, что её принимала, рассказывала потом, что, как вышла, была она вся сморщенная и черна как уголь. Бабка уже было подумала, что снова мёртвым разродилась попадья. Но та словно заранее знала, что с ребёнком всё хорошо — взяла её на руки, прижала к себе, и видно стало, что жива девочка. Ещё рассказывала повитуха, что сперва решила было, что мальчик родился, а потом пригляделась — то хвост болтался. Но это она уже в бреду молола: свалила ее лихорадка сразу, как помогла поповне на свет появиться, а через неделю Господь её к себе прибрал. Ну да мудрено ли — из натопленной бани вышла на мороз такой, вот и прохватило. И лежала она потом в гробу в пустом хлеву, промёрзшая и ненужная, до самой весны, потому как земля до того смёрзлась, что камнем стала, никак не возможно было в ней могилу вырыть. А весна в тот год поздно пришла, и лето дождливое выдалось. Ковырялись люди-то в той грязи, которая раньше полями нашими была. Скотина зимой почти вся пала, не на ком пахать было. Сами впрягались в соху. Да толку? Сгнивало зерно, едва в землю, ставшую болотом, попадало. Новая зима пришла рано, а за ней пришёл голод.
По весне схоронил поп супругу свою. И отпевал, и хоронил в наглухо забитом гробу. Говорил, что волк из лесу голодный забрёл и загрыз её, сидевшую на вешнем солнышке, гревшуюся. Всё лицо объел. Но слухи ходили, что в гробу том только кости обглоданные и лежали, мол, выкормил священник дитятко материнским мясом. Дескать, давно уже не видели попадьи в деревне. Ну дыть, на то они и слухи, чтоб их вполуха слушать да в четверть веры верить. Деревня-то в ту зиму голодную как мёртвая стояла. Кто в город подался, кто помер. Сил не было своих хоронить, не то что за другими глядеть. А кто остался, те больше по домам, по лавкам лежали. Может, и матушка всю зиму бессилая да хворая в избе промаялась. Но кто ж его разберет, по гостям в ту пору не шибко ходили.
Стал жить поп вдвоём с дочкой. Батюшка, оставшись без женских рук в хозяйстве, всё сам делал. И в церкви служил, и в поле с мужиками работал, и за скотиной ходил, и за дочкой. Из сил выбивался, совсем лицом почернел. Так и шли годы. Поповна подрастала, с малого возраста уже в работе была, помогала батюшке. Да только стали за ней странности замечать. Идут мужики утром в поле спозаранку — а навстречу им поповна из лесу. Ни хвороста при ней, ни лукошка. Зачем ходила? В церкви ни разу не видели ее. Поговаривали, что ночами она бегает голой по полю, хулы страшные в луну кричит, а по всей спине у ней шерсть растет. Ну да про то — это, видать, девки деревенские понапридумывали, потому как держалась она всегда особняком, дружбы ни с кем не водила. Не любили они её. Били пару раз. А чего бы не бить — худющая была, не пойми, в чём душа держится. Но после того подкараулила поповна обидчиц, когда те поодиночке возвращались: одной живот и ноги кипятком сварила, другой ухо отгрызла. С тех пор стали её бояться. Лишний раз старались не встречать. Шептались, а Богу ли попадья в своей светёлке ночами поклоны била, дочку вымаливая?
Когда шёл поповне тринадцатый год, явился в деревню нашу калика-отшельник, святой человек. Жил он годы долгие один в глухом лесу, питался лишь кореньями да хвоей еловой и всё время в молитве проводил. Так бы и помер святой в своей землянке, кабы не явились демоны, заполонили весь лес окрест, стали глумиться над стариком, и пришлось бежать ему. И вот уже сколько дней бредёт он, ноги босые в труху кровавую истёр, и по всем деревням возвещает, что грядёт конец времен.
Был он скопцом. Про то рассказывал, что тринадцать лет назад искусила его против воли суккубина. Ночами приходила, обратившись женщиною земной, чары наводила, чтобы ни рукой, ни ногой шевельнуть он не мог, но чтобы ум в ясности оставался и глаза всё видели. Из черных сосков, от которых тянуло могилой, поила его своей кровью, от которой в теле его иссохшем вновь мужская сила просыпалась, и всю ночь скакала на нём бесстыдно. Повторялось это шесть ночей. Шесть дней молился отшельник, дабы отвадить демона от себя, но не страшила суккубину молитва. На седьмой же день отсёк он естество своё мужское. Только с Божьей помощью кровью не истёк и от лихорадки не помер.
Вечерню когда служили, старец голыми коленями на полу каменном стоял и поклоны бил. Чинно беседовал. Принял его батюшка на ночь в своём доме. Что там произошло, одному Богу ведомо, да только с утра отшельник, стоя на паперти, людей, к литургии пришедших, в церковь не пускал. Кричал, что надо попа нашего как еретика покарать, а церковь заново освятить. И чтоб святил её не меньше чем митрополит, так как великая скверна через попа на церковь нашу деревенскую пала. Что с дочерью он живёт, как с женой, давно уже в Бога не верует, и через душу его смердящую, как через врата, тёмные силы вражеские в мир шествуют. Заволновался тут народ, вспомнились сразу слухи разные, хотели было к попу идти, спрос с него держать, да не успели... Явились в ту минуту демоны — красные кавалеристы. Врезались лошадьми в толпу, разогнали народ нагайками, а комиссар ихний отшельника святого прямо на паперти из маузера и уложил. И кинулись они грабить да поганить.
Что ценного было в церкви — всё вынесли. А из ценного-то было кадило да оклад украшенный иконы Богородицы. Крест сшибли, колокол с колоколенки свернули, а в церкви лошадей своих на постой расположили. Вломились в дом к святому отцу, избили его прикладами да и повесили на колоколенке заместо колокола, а поповну снасильничали чуть не всем отрядом.
На ночь разбрелись кавалеристы по всей деревне, заняли дома получше, выгнали хозяев, залезли в погреба да кладовые. А утром не досчитались двух человек. Лежали они потом на шинелях, как нашли их, в одном исподнем, и были их бескровные совершенно лица белыми и твёрдыми, а вместо горла у каждого чёрно-красная яма щерилась. Выволокли всех деревенских солдаты, построили, пытали, били сапогами, нагайками и прикладами, расстреляли двух человек, грозились всех перебить... Так а что говорить, если никто ничего не знает. Плакали, божились, просили не убивать... Тут кто-то заметил, что поповны-то среди нас нету. Сразу о том комиссару и сказали. Всю деревню вверх дном перевернули, пока искали, несколько домов да сараев спалили, но никого не нашли. Торопились, видать, кавалеристы красные, дальше по деревням покатились колесом кровавым церкви разорять, пригрозили только, что вернутся ещё.
Три ночи и четыре дня стояла церковь пустой и чёрной. А на четвертую ночь глядь — засветилась церква изнутри красным светом бьющимся! Кто заметил, уже и не вспомнить, да только быстро новость по деревне разлетелась. Ну, по первости-то решили, что пожар, кинулись было тушить, да не тут-то было. Не пожар то вовсе. Пылает что-то внутри, льются на собравшихся сквозь выбитые окна красные сполохи, но не пожар. Разбежались деревенские в страхе большом. Разговоры пошли, что в церкви поруганной лаз в преисподнюю открылся.
На другую ночь повторилось всё. И на третью. И каждую ночь с тех пор бился красный свет в опустевших стенах. Попривыкли деревенские, отважились посмотреть, заглянуть — оказалось, то поповна в церкви изгаженной по ночам какую-то свою, звериную, службу ведёт, а вместо свечей палит факела из смолистых веток сосновых. И как-то — сперва по одному да парами, потом дворами целыми — стали люди ночи в церкви в свете факелов простаивать. А через время малое так, почитай, и всей деревней уже разбитому алтарю кланялись да поповны речи дикие слушали. Пришлось, конечно, некоторых деревенских и покромсать. Без того никак нельзя было, ну да что творилось там, то тебе знать не положено. Научила поповна, как через то силу большую поиметь. И как пришли опять в деревню красные, так мы уж не стояли, не терпели удары да брань их. Готовы уж были. Ни один не ушёл. Надолго хватило. Потом ещё, пока война шла, порой красные да белые отряды, а когда и банды чёрные к нам захаживали. О простых скитальцах да мытарях уж и не говорю. Никто не уходил. Много народу в то время лихое растерялось по широкой земле, ищи-свищи, не искал тех никто. Хорошо было. В войну отечественную-то оно тоже сытно было. Недалеко от нашей деревни драка знатная была. Ходили мы туда на промысел. Когда раненого или заплутавшего из болота вытащишь, а где и на дозор набредёшь. Ну, и потом тоже. Бывало, конечно, оно, что подолгу без гостей жили, ну да мало ли голи перекатной по землице бродит, всё кто-никто да забредёт.
Вот так и живём-поживаем с той поры. А там, на карточке, которую ты в светёлке заприметил, то ж не прадед мой, то ж я. Это нас когда после революции, значит, переписывать приезжали, пачпорты всем выписали, с карточкой. Ну да больше-то они уж никому ничего не выписали... Приезжали потом, искали их, расспрашивали всё. А с нас спрос какой? Выписали пачпорты, карточек понаделали, и делу конец. Дальше кудать двинули, а куда — то мы не сведущи, наше дело маленькое. Такая вот история деревни нашей, милостивый товарищ студент. А песен мы не поём и сказок не сказываем, за то уж звиняй. Да не гоношись ты, не гоношись. Узлы у меня прочные, не развяжешь так вдруг, не ты первый. Да не шебурши ты, вот ведь что вошь на гребешке. Больнее же будет, дурень! Да не шебурши... экий... ну-ка... Ать! Ну вот и всё. Ну и слава богу.